— Папа! — позвал Колька и стал трясти его за плечо.
— Чего ты? — открыл глаза отец. — Принеси водицы.
Он, должно, сильно простыл, потому что в ночь на этом же Пегашке Елкин увез его, беспамятного, в больницу.
Из больницы он пришел через полтора месяца, совсем изможденный, с постоянным кашлем и хрипом в груди.
— Если бы легкие не посекло осколками, — говорил отец Кольке, — разве ж заболел бы.
Теперь он стал работать сторожем.
На вечерней заре отец надевал полушубок и уходил сторожить совхозное имущество. Колька брал телогрейку и шел к отцу: не хотелось быть дома одному. На току, под навесом, отец укладывал его на солому, одевал телогрейкой. Колька не спал. Отец сидел около, курил и слабо кашлял. И было хорошо им слушать этот шум, и легкий шорох в соломе, и тихий натруженный вздох не то ночи, не то земли. Под навес заглядывали звезды.
Темнело. После жаркого дня — прохладно, и Кольке от этого уютней под ватником.
Отец ладонью ласково дотрагивался до Колькиного лица, Колька моргал, и его тугие ресницы упирались в шершавое и горячее.
Колька отмечал, что отец до войны был веселее, тогда он смеялся чаще, а теперь стал суровей, сдержанней и задумчивей. Улыбался он как-то грустно. И вид у него был виноватый.
— Папа, что ты стал такой?.. Думаешь все…
— Или не о чем думать? — Он кутался плотней в шубу. — Живем вот мы. А живым думать надо, — голос его почему-то переходил в шепот, быстрый и взволнованный, как будто он боялся потревожить кого в ночи. — Люди до старости живут, и жалко их, когда умирают. А если молодого штыком в грудь да пулей навылет, да снарядом — в клочья. А? Коля, давай-ка вот, давай-ка перечтем.
Отец задыхался, в груди его клокотало и свистело.
— Иван Смольнов, Серега Березин, Петро и Николай Карпухины, Мишка Коровин… — он перечислял еще больше десяти имен осиновцев, погибших на войне. — Коля, сынок, зря, что ли? Я и говорю: для вас же. Молиться на них не надо, но помните их. Разумом и сердцем. Чтоб жил каждый и знал, кто-то умер, чтоб я жил. Оттого и думаю, и маюсь, чтоб память у нас не потускнела. А для чего же им умирать-то было?
Отец скрутил новую цигарку, высек кресалом огонь и жадно затянулся дымом. Ночь стала совсем непроглядной; если бы не звезды, то не понять, где навес, а где небо.
— Пройдусь-ка я. Ты спи. — И шуба отца зашуршала, и кашель слышался глухо, как из-под шубы.
Колька не спал. Как это страшно — штык в грудь. Он представлял: холодное длинное лезвие вонзается ему в грудь, и он умирает. Жарко стало под ватником, и он чуть не закричал. И еще вспомнил Мишку Коровина, маленького, тихого парня.
Другие уходили на войну как-то весело, бесшабашно смеялись, и пели, и говорили отрывисто, громко, наказывая помнить и писать им.
А Мишка плакал. А когда выпил, то ходил по улице и ревел, как побитый ребенок. Колька ходил за ним и канючил:
— Миш, а Миш, давай я за тебя пойду.
Мишка тогда повернулся и оттолкнул Кольку:
— Уйди ты, не лезь. Находишься еще.
Лето для осиновцев проходило трудно: работы — хоть разорвись. А главная беда — некому работать.
— Вот и все, — говорил отец. — Нахлебником стал.
В начале сентября убирали тощие, с травой пополам хлеба. Отец еще ходил сторожить и днем даже пытался подметать ток или крутить рукоятку веялки. Он подменял у веялки женщину, делал несколько оборотов и захлебывался кашлем. Ссутулившись, уходил под жалеющими взглядами женщин.
…Осень и зиму он лежал в больнице. А Колька работал в совхозе, возил дрова. Он изводил на нет красу Барабинской степи — невысокую кудрявую березу; она, даже сырая, хорошо горела, обогревая телят. Хлеба получал Колька пятьсот граммов — рабочий. Дорого ему доставался хлеб. Подбородок, щеки, нос за зиму превратились в язву: обмороженное на обмороженное. Хорошо, что у тети Даши сохранилось еще довоенное гусиное сало. Смазывала Кольке болячки, плакала и костерила морозы проклятущие. А когда в начале марта пошло на потепление, приехал из больницы отец. Это был уже старик с длинными белыми пальцами рук, горячечными глазами и с румянцем чахоточного на щеках. Он обнял Кольку, но целовать не стал.