— Да не в этом суть, мама. Дело у меня. — Раздолинский показал на бумаги.
— Стишки-то? — недоверчиво сказала она. — Ой-ей-ей, — вздохнула, — по деревне уж слава пошла, глаза некуда деть.
— Наладится все. Подожди.
— Ох, уж и не знаю, чего дождусь. — И тетка Матрена пошла опять в куть.
Я растерялся, не знал, кому сочувствовать. Больше, конечно, было жалко тетку Матрену — она и вправду рядом с Иваном выглядела нищенкой. Зиму и лето, сколько я помнил, она была в одной и той же одежде, а что обувь одна — это уж точно, не поймешь — не то сапоги на ее ногах, не то валенки — так густо они пропитаны навозом. А на Раздолинском штаны черные из сукна, рубаха белая да еще тройка есть, ботинки без голяшек. Прямо не верилось, что он сын тетки Матрены. Опять же, почему ей совестно, что Иван стихи пишет? А Николай Иваныч радуется.
— А ему, тетя Моть, статую будут ставить, — решил я ее порадовать. — Мужики говорили.
— Какой статуй? — У нее даже тряпка выпала из рук. — Эт чучелу, что ль?
— Не знаю… Из каменьев… — испугался я, потому что тетка Матрена заплакала.
— Ой, сынок, — запричитала она. — Вино не пьешь, не куришь, выучился… Что бы жить-то как все… Керосин жгешь по всем ночам, день — сонный… Стыд-позор!
— Мама, да не слушай ты этого балабона! — встревожился Раздолинский. — А ты, Сергей, уходи — воду тут мутишь.
Он проводил меня из избы, наказал:
— Ты брось болтать; «статуй», «статуй».
Я ничего не мог понять; и так плохо и эдак. А глаза уже сами мокрели.
— Чего опять?
— Жа-алко, — еле выговорил я.
— Что жалко?
— Тетю Мотю и… и…
— Ну слушай, ты со своей жалостью уж надоел. И вообще, какой ты?.. — Раздолинский взял меня за подбородок длинными цепкими пальцами и долго глядел в мои бегающие глаза. — Хм, хм, — хмыкал он. Отпустил. — Иди, да не болтай лишнего, не порть дружбу.
— Дядя Ваня, поедем завтра на покос. Там же весело, и деньги заработаешь.
— Ладно, посмотрим. Иди.
Роса сверкала, как битое стекло; синим, розовым, зеленым. Солнце на амбар влезло, довольное, оглядывало деревню, улыбалось во всю рожу, вот, мол, наделало вам суматохи.
Грузили на фургоны грабли, вилы, веревки, запасную сбрую; бабы волокли одежду.
Петька Занозов на свою Рыжуху залез с колеса, а я только поведу своего Буску к телеге, пока на телегу заберусь, он отойдет. Илья Махотин водрузил меня на широкую спину Буски, наказал:
— Слезать только по большой нужде, а так — до обеда, — и рявкнул: — Копновозы-ы, вперед!
Мы с Петькой, гордые, выехали в голову обоза. Колька Кроликов рысью пер на граблях и сдуру, а может с радости, лупил босой пяткой по рычагу подъема. Зубья граблей вскидывались, как лягучая лошадь, едва не доставая Кольке до спины, резко падали, вырывая клочья земли.
— Стой! Стой, сураз! — Митяй всплеснул руками. — Пропали грабли! — Пал на ходок дяди Максима; настиг Кольку и, видно, достал его концом бича — тот так и взвился с сиденья, чуть на лошадь верхом сзади не заскочил. Опять, бедняге, досталось.
С заднего фургона, заступаясь за Кольку, орала Варька. Слов ее было не понять. Только и слышалось: «Ай-ай ай-ай!»
— Ла-агу-ушку[2] забыли-и!! — закричала какая-то баба, будто ее пытали каленым железом.
Митяй понужнул за лагушкой, а вослед ему орали глоток в десять:
— Топо-ор прихвати! То-опо-ор!
Наконец выровнялись, выехали за деревню, и вот уже Варька Кроликова сильным своим голосищем повела песню плавно и мощно:
Далеко в горах Карпатских,
Между двух высоких ска-ал, —
а тут уж другие подхватили на басы да на подголоски:
Пробирался ночкой те-емной
Санитарный наш о-тря-я-яд.
Песня полетела, как степная птица коршун, без вздрогов, без взмахов, и вверх и вширь!
Впереди шла повозка.
На повозке — красный кре-ест, —
захватывающе уводил Варькин голос еще выше.
А с повозки слышны сто-оны-ы:
Скоро, скоро ли ко-оне-е-ец?
Нигде так не поется и не слушается песня, как в степи!
Степь не сломает песне крыла, не вернет ее к поющим исковерканной, она утянет ее, песню, за синь-окоем и там, в дали дальней, уложит ее, ослабевшую, в свои мягкие травы.
Я не знал в своей жизни счастливей тех минут, когда слушал песни в степи.
Буска шел скорым шагом, я покачивался на его мягкой спине и думал о том, что Раздолинский еще, наверное, спит, жалел, что он не видит этого сияющего росой простора, не слышит песни, и это утро, степь, небо без облачка, а главное — песня — не ее печальный смысл, а голоса — подымали над будничным, обычным и обещали неведомо чего, но что-то могучее и радостное.