— Так что полное несчастье, ваше благородие…
* * *
Стоя на часах у вокзальной водокачки, рядовой Романюта смотрел на дальний лес, синевший у горизонта, и думал о доме. Ему ясно представлялась худая изба из тонких кругляков, прибившаяся с боку к тесной деревушке, между частым бором и глубокой петлистой речкой. Здесь-то и вырос он — возле сохи и бороны, и труд пахаря был его первой школой. Эта школа разбудила в нем душу. Здесь-то и высмотрел он своими молодыми ясными глазами то, что казалось ему тогда главным в жизни. А затем. — военная служба. Но не пашут, не боронят в полку. Между тем именно полк должен был переучить Романюту, показать ему мир с той стороны, о которой его упрямое сознание никогда до сих пор и знать не хотело. Трудная задача! Чем ближе подходила к концу военная служба Романюты, тем слаще мечталось ему о доме. И чем ярче рисовалась в памяти скудость родного гнезда, тем вернуться в него казалось желанней. Редкий месяц не получал Романюта письма от жены. Почти каждое из этих писем было таково, что, прочитав его, он долго сидел с каменной тоской в широкой груди и внезапно осунувшимся лицом. То дедушка Костусь пошел побираться; то дядя Викентий вдруг упал на улице скорчен, да уж так и не расправился; то кум Калошка бросил жену и вовсе пропал с глаз. «Злая жизнь, — стоя у водокачки, думал Романюта, — злая…» Однако люди, как видно, привыкли к тому, чтобы она была такой. Во всяком случае, злая деревенская жизнь манила к себе Романюту, как свет, звала, как радость. И он с жадностью высчитывал недели и дни, оставшиеся до увольнения в запас…
Шли солдаты с караула весело — беззаботно зубоскалили и смеялись. Весь наряд состоял из старослужащих, а караульный начальник бывал строг только с молодыми. Присутствие начальства никого не тяготило.
— Ох, и надоела эта самая жизнь на цыпочках!
— Да, нашего брата, жеребцов стоялых, только из конюшен выведи… Разве это возможно, чтобы без упряжки!..
— Известно! Год служи, а девять тужи!
Унтер-офицер остерег, для порядка:
— Смейся, ножки свеся, а говори, так подбери!
Когда проходили мимо Граевской слободы, Романюта попросил унтера:
— Дозвольте, господин отделенный, в лавочку за бумагой сбегать!
Унтер глянул искоса, предупреждающе.
— Можешь! Однако свое дело делай, а нашего не порть, — чтобы без задержки!
— Я — духом…
И Романюта пустился к слободке напрямик через линию железной дороги.
Покупателей в лавочке не было. Торговка сидела у двери и вязала чулок. Отложив вязанье, она впустила солдата в полутемный чулан и первым делом так переставила на полочке товар, что из-за бумажных картузов с махоркой, ссохшихся кусков серого мыла и банок с ядреной солью, известной под названием «бузун», прямо на Романюту глянули ясные бутылки с водкой, залитые по головкам красным сургучом. Но Романюта отвел глаза и спросил про бумагу.
— И то есть, — сказала торговка, — письма писать?
— Письма.
— Домой?
— Домой.
— А почему, кавалер, мало берете? Возьмите пачечку или две — бумага гомельская, первый сорт, поискать такой бумаги, ей-ей, и в городе не найдется. На такой бумаге письма писать, особенно жене, это, знаете… Две, что ли?
— Не надо двух, — радостно возразил Романюта, — мне и служить-то осталось всего два месяца.
Торговка внимательно оглядела великана черными грустными глазами.
— Ой, кавалер, чтобы по-вашему было, а домой вы скоро не попадете.
— Почему?
— Увидите.
— Болтай…
Торговка вздохнула.
— Водки давно не пили?
— Давно.
— У шинкарей казенная на четвертак подорожала, к рублю идет. А вы — домой!
Романюта не понимал, о чем она толкует. Но чуял в ее словах неладное.
— Только я одна еще не сошла с ума, — говорила торговка, — отпускаю за штоф по полтиннику. Налить, что ли?
Солдат кивнул головой. Он с удивлением видел, что не только слова, но и поступки этой странной, похожей на гадалку женщины мало-помалу перестают зависеть от его согласия или несогласия. Отказываться просто не стоило: она все равно налила бы.
— Присядьте, кавалер. Рибка, грыбки…
— Сидеть время нет. Живо плескай! Не до баликов…
Как и хозяйка, он выговаривал по-русски не чисто. В роте его дразнили: «Ватние бруки»… Взводный высокомерно осуждал: — «Акцент… А что у тебя за акцент? И беларусь у тебя, и хохлатчина, и Азия самая дикая…»