Фития, еле успев, поддержала вскинувшуюся на постели Ахатту, прижимая плечи, уложила обратно, шепча:
— Ну, ну, не буянь, повязка спадет, спи. Все уже.
Нахмурив брови, совала к сухому рту чашку с водой, а глаза смотрели в стену, видя свое. Ахатта, напряженно прислушиваясь к тишине, легла, ища блестящими глазами старухин взгляд, и, не спрашивая, часто дышала. Фития похлопала ее по горячей руке, улыбнулась одними губами.
— Все. Уже все.
В дальнем городе, в котором десять лет назад был Теренций, проездом, с караваном мехов и вяленой рыбы, на грязной рыночной площади в дальней проулке, заворочался нищий бродяга, открыл синие глаза, и огляделся, вспоминая себя. Вспомнил день, жару на каменной мостовой и мальчишек, что, подкрадываясь, сыпали ему на голову мусор, пока он пел. И убегали, смеясь, когда он, улыбаясь, грозил им старой цитрой, которую выменял у хозяина прстоялого дома на крепкие сапоги. С тех пор ходил босиком, а откуда взял те сапоги — не помнил. И что было до этого города — не мог вспомнить тоже.
Пошевелил губами, повторяя странное птичье слово, которое выкрикнул ему сон, много раз повторил, чтоб запомнить, — слово ложилось в песню, что мучила его много дней. Улыбнулся и лег снова, укрывая голову рваной накидкой, поджал босые грязные ноги, заснул.
В пещере, убранной цветными коврами, с веселыми странными рисунками на них, пыхтящий Кос вдруг замер, потому что Тека уперлась в его грудь сильными ручками.
— Подожди, ты, медведь!
— Ты чего? Ну!
Поворачивая голову, женщина прислушивалась к мерному и привычному стуку капель в стене, к шорохам ночных жуков и сопению спящих детей. Кивнула, тихо засмеявшись.
— Ага. Все уже. Иди, давай, сейчас будет тебе еще маленький Кос, ну-ну-ну…
И парень, заглядывая в блеснувшие глубиной глаза на некрасивом широком лице, вдруг испугался и захотел ее — так сильно, как раньше никогда, никого.
Ночь лежала, простершись, смотрела на всех укрытых собой, и темная глубина ее взгляда входила в сердца женщин, лежащих с мужчинами. А далеко-далеко, края ночи становились прозрачными, переходя в свет, истончались, держа одним краем вечернее прошлое, а другим — утреннее будущее. Между ними цвел день, в котором не было места вскрику ночной птицы.
В самой середине дня, у огромного бока бархана, насыпанного волнами красного песка, стояло дерево, черное и изогнутое, с жестяными листьями, гремящими на сухом ветру. Корни его змеями вылезали из песка далеко от ствола и, казалось, шевелились, но это ветер пересыпал, играя, песок. Черный великан, сидевший, закрыв глаза, у ствола, пряча лицо в тени скудной листвы, цветом был неотличим от ствола и пока сидел неподвижно, казался огромным наростом с блестящей корой. Вскрикнула в белом, кипящем от зноя небе невидимая птица, и великан открыл глаза, резко, так что пустынный суслик, вереща, подскочил и ввинтился в узкую нору, засыпанную потревоженным песком. Мужчина облизнул ярким языком толстые губы, глядя перед собой в пространство. Выслушал что-то, неслышимое пустыне и зашептал, еле шевеля потрескавшимися губами. Договорив до конца, приподнялся, вытащил из-за пояса короткой канги вытертый кожаный кисет. Развязав, бережно вынул сложенный кусок серой ткани и расстелил на коленях. Провел рукой по темному пятну. Увидев, как выцветают края пятна, цветом сравниваясь с серой тряпкой, снова зашептал, укоризненно, обращая к себе невнятные слова, ругая и уговаривая. И, не сумев уговорить, вскочил, сбивая макушкой сушеные листья с нависшей ветки. Заорал, перечисляя бранные слова с упреками, держа в руке скомканный лоскут, забегал по красному песку, тяжело выворачивая большие ступни, топая в бешенстве ногой, останавливаясь и падая на колени, стуча кулаком по шуршащим, уходящим из-под руки холмикам.
И, наконец, устав, вернулся к дереву, упал, садясь, прислонился спиной к стволу. Складывая лоскут, прижал к лицу, вытирая пот с острых скул, обтянутых глянцевой кожей. И снова упрятал его в кисет, на самое дно. Подобрал ноги, чтоб не палило солнце, и, закрыв глаза, стал ждать, когда ночь подаст ему мягкую руку и поведет за собой, в красные пески.