— Знаешь, мне на миг показалось, что ты собрался уйти с попрошайками.
Рохель говорила быстро, добавляя новые слова словно бы лишь затем, чтобы стереть предыдущие.
— Ты должен их жалеть, ибо у них нет ни еды в желудках, ни крыши над головой. Но с другой стороны, ты должен им завидовать. Это и впрямь заманчиво. Их отличие так заметно, его ничем не прикроешь. Какое это, должно быть, облегчение — не стараться все время соответствовать чужим ожиданиям.
Йосель, разумеется, ничего ей не ответил.
— Я хочу сказать, что они вольны до конца быть самими собой, — Рохель похлопывала себя по бокам, словно вместо рук у нее были плавники или крылья. — Они могут идти, куда захотят, несомненно, всюду бывают. Ты только подумай. Сегодня Богемия, завтра Силезия. Они отовсюду ускользают, они видят мир.
Йосель улыбнулся с закрытым ртом, пошаркал огромными ножищами.
— Твоя новая одежда и сапоги — они такие славные, правда? Шелк был подобен ручейку чистой воды, а кожа была мягкой как цветочные лепестки. Сперва я сделала выкройки, наложила их на ткань, растянутую на столе. Я взяла мелок и слегка их очертила, а после этого бабушкиными ножницами, доставшимися мне по наследству, выкроила сперва рубашку, затем брюки.
Рохель покраснела, вспомнив, как однажды улыбнулась ему, точно в шутку, и как ложилась в след от его тела на полу, словно птичка в гнездо. Все это было всего-навсего девичьей игрой — ничего серьезного — и, к счастью, сохранилось только в ее памяти. Вот только бы теперь остановить поток слов, который будто сам собой льется изо рта. Казалось, слова эти только и ждали, когда она разомкнет губы.
— Зеев сейчас на рынке. А я нечасто выхожу из дома.
Объяснение прозвучало почти радостно, словно это был ее собственный выбор.
— Так что…
Тут Рохель перевела дух, ибо на самом деле не привыкла так много говорить. Да, верно. Такое множество слов вызывало у нее странное чувство, словно давило ее своей тяжестью. Ибо у них дома говорил только Зеев, а он слушала. Порой она воображала себя Освальдом, мулом старьевщика, господином Длинные Уши, который в ответ мог лишь зареветь по-ослиному. Больше того, она была совсем как Йосель, тоже бессловесный.
— Сшить рубаху не так легко. Мне приходится скалывать воедино все отдельные части. Ножницы и булавки у меня латунные, а иголка серебряная. После бабушкиных ножниц моя серебряная иголка — самое драгоценное, что у меня есть. Конечно, если не считать еще обручального кольца…
Рохель щебетала и щебетала, но едва вспомнила про обручальное кольцо и как оно упало в день ее свадьбы, вдруг ощутила болезненную судорогу в животе. Впрочем, это ощущение тут же исчезло, словно мякина разлетелась по ветру. Снова все стало прекрасным. Главным образом потому, что это было так чудесно — к кому-то обращаться, разговаривать самой. А сколько ей еще следовало бы сказать! Да, произнести столько слов, которые только и ждут, пока их выпустят наружу, словно Рохель была чем-то вроде живой книги: стоит только закатать рукава и приподнять юбки, одну за другой, как страницы, на которых напечатаны буквы. То утверждая, то объясняя, она начала рассказывать ему историю своей жизни. Ее так захватила открывшаяся ей новая способность собственного языка, что не задумывалась о других вещах — к примеру, о том, что делают ее ноги. Вскоре оказалось, что они с Йоселем неспешным шагом идут к реке.
— В прошлом году в наши стены засунули мертвого младенца — еще была жива моя бабуля, упокой ее душу Ха-шем. Я смотрела на паяцев и почему-то об этом вспомнила. Ребенок был сиротой — вроде меня. В свое время у меня был друг, у которого не было отца. Вернее, он не знал, кто его отец, хотя все кругом знали.
Йоселю пришлось наклоняться, чтобы лучше ее слышать. А Рохель отметила его внимание. И снова почувствовала себя маленькой девочкой, о которой заботятся, которую защищают. Или, точнее, той маленькой девочкой, которой она никогда не была и которой только теперь себя почувствовала.
— Взгляни на реку, Йосель, — река была сально-серая, взбаламученная и неприветливая. Вдоль берега выстроились обломки грязного льда. — Разве она не прекрасна?