Ключ. Последняя Москва - страница 6
«Милый Леня, очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом очень много нужно описывать, как живешь, да что ешь, и про себя, и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете – как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорее похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют „ага“, где про ваши родные ленинградские и московские края говорят – „Россия“ (!), где гроб – один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему – совершенно не могу понять.
Живу как во сне. Снег вспоминаю как пирожное, а московские тревоги, всё прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Леня, обещайте мне, что, когда кончится война и если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?»Книга, которая осталась не написанной Татьяной Александровной, вдруг стала ткаться сама. Казалось, надо только сложить всё обнаруженное в нужном порядке… Но это было обманчивое ощущение: письма оставались письмами, а то, что находилось между ними, зияло пустотой вопросов, на которые не было ответа.
Как раз в это время моя жизнь круто изменилась. Предназначение драматурга, которое мне мерещилось, театр, который мнился, были стерты как карандашный рисунок с листа бумаги. Сначала я сопротивлялась, искала свою нишу, но затем почувствовала, что моя дорога, по которой шла десять лет, никуда не привела. Настало иное время. Голоса из другого мира становились все громче, все отчетливее.
Признание
Поэта Луговского я знала очень мало. Когда-то в отрочестве, услышав по радио его лирику, подумала, что надо бы полистать его стихи, но забыла о нем под волной накативших Пастернака, Ахматовой, Заболоцкого, Цветаевой. В семье, в которой я оказалась женой его внука, никто особенно не говорил о родстве с ним. Так он и жил где-то на обочине сознания.
Правда, несколько раз я была на необычном ежегодном представлении, которое называлось «День рождения Владимира Луговского». Устраивала его на квартире в Лаврушинском его вдова Майя Луговская (по-настоящему ее звали Елена Леонидовна Быкова). За большим столом собирались уже немолодые дамы. Майя – дама с пепельными седыми волосами, падающими на глаза, объявляла: «Это все возлюбленные поэта, пусть каждая расскажет о Луговском». Я помню седенькую Евгению Ласкину, была, видимо, Ольга Грудцова. Фантастичнее всех была одна красавица, после третьей рюмки рассказавшая, как ее били мужья-поэты. Честно говоря, меня все это шокировало, и Людмилу Владимировну тоже. Татьяна Александровна не выносила Майю, считая ее вульгарной особой, которая к тому же что-то вписала в последние публикации стихов. Там же бывал обожавший Майю Евгений Рейн и масса ее подружек. Разумеется, все это никак не приближало ко мне образ поэта, а скорее вызывало отторжение.
Было еще одно. Когда я работала в редакции литературы в «Советской энциклопедии», наш редактор, а потом заведующий К.М. Черный, завидев меня и будучи в хорошем расположении духа, декламировал: «Возьми меня в переделку и брось, грохоча, вперед!» Честно говоря, я плохо понимала, что он имеет в виду, и глупо улыбалась ему, надеясь, что всё когда-нибудь разъяснится. Потом разъяснилось, что то было покаянное, после разгрома РАППа, стихотворение Луговского, где он предлагал свои услуги в деле преобразования родины на любых условиях.
В редакции, где я работала, всё советское не жаловали. Биографический словарь, который неслучайно был словарем про писателей XIX века и только хвостиком заходил в XX, остроумно заканчивался 1917 годом. Когда я приставала к своим взрослым товарищам с вопросом, а что же дальше, как будут жить обрубленные Пастернак, Ахматова, Мандельштам, они хитро улыбались, объясняя, что для тех, кого нелегкая занесла в советское время, есть специально придуманная скороговорка (то есть надо было быстро-быстро, телеграфным стилем перечислить, что случилось в их жизни и творчестве после семнадцатого года). Зато мы спасаем себя от лишней головной боли – выбирать писателей, решать, кто из них какой объем должен занимать, мучиться с их фальшивыми советскими биографиями.