Рассвет был какой-то нелетний, серый и робкий. Он вползал в щели неохотно, словно ему было стыдно за то, что он должен принести людям в сарае. Я лежал на соломе и ни о чём не думал. Голова была пустая и лёгкая. Спать не хотелось совсем и страшно не было. Я смотрел, как медленно светает, слушал какие-то звуки в просыпающейся деревне и видел спину Сашки, который, не отрываясь, смотрел в широкую щель. Потом, когда стало почти совсем светло, Сашка повернулся и сказал негромко:
— Вставайте, нас расстреливать идут. Яму выкопали.
Сергей Викентьевич и Эйно завозились и сели. Я понял, что они тоже не спали. Всё тот же серый свет обрисовывал их совершенно спокойные лица. Сергей Викентьевич пробормотал:
— Побриться бы, а то зарос… — под его ладонью отчётливо зашуршала щетина на подбородке. — Ну что, значит, всё… Встали, а то подумают, что мы боимся.
Мы поднялись — все четверо. Сергей Викентьевич положил ладони нам на плечи, и я услышал:
— Будьте мужчинами… — и не понял, о чем он говорит и кому.
Дверь открылась.
За нею не было ни солнца, ни утра — ничего, кроме тумана, в котором чернели ветки кустов, забор и отвал свежей земли. Совсем рядом, шагах в десяти от сарая. По обе стороны двери стояли с полдюжины карателей в глубоких шлемах, с винтовками. Около ямы виднелись ещё двое — похоже, местные полицаи. Немец был только один — высокий, худощавый, стройный и улыбающийся. Не тот, который меня допрашивал вчера. Но тоже эсэсовец — под маскхалатом виднелись петлицы.
— Кто рано фстайот, тому Бок потаёт, — сказал он. — Топрое утро, товарищи коммунисты. Прошу на расстрел.
И он сделал изысканный жест рукой. Я вяло подумал, что немец боксёр — очень характерные пальцы — и пошёл к двери первым. Один из карателей взял меня за плечи, второй каким-то тросом быстро скрутил запястья за спиной. От обоих пахло сырой формой и табаком. Трос больно врезался в тело, но я ощутил эту боль, как нечто очень далёкое. Больше всего мне хотелось, чтобы выглянуло солнце. Хоть на секунду.
— Ну, пошёл, — сказал немец весело. — С Боком.
Трава оказалась обжигающе холодной. Я считал шаги и смотрел на нашивку идущего слева карателя. Чёрный — наша эстонская земля… синий — наше эстонское море… а белый — снега Сибири, куда вас, козлов, всех сошлют… И ведь сошлют. Исторически доказано. Только я, Борька Шалыгин, сейчас погибну от рук человека, которого для меня, Борьки Шалыгина, и нет, быть не должно…
Свежевырытая земля была неожиданно намного теплее травы, я переступил на неё почти с удовольствием. Она поползла под ногой, я качнулся и почти упал, но один из полицаев — молодой, с какими-то больными глазами — поддержал меня и сказал:
— Это… осторожней.
Его напарник — невысокий и толстый, с маленькими глазками — заржал и кивнул:
— Это верно. А то упадёть — чего сломаеть ишо, — и замахнулся на меня прикладом: — Змеёныш!
— Хальт! — крикнул эсэсовец, и полицай испуганно вытянулся в струнку.
А на меня обрушился страх, и это было отвратительно. Туман заплясал, закружился, в ушах взревело, рот наполнился вкусом горячего металла, а живот свело мучительной судорогой и я едва удержался от того, чтобы наложить в штаны. Даже в бою я так не боялся! Очевидно, Сашка заметил это — он подставил мне плечо и прошептал:
— Ну держись…
— Я… ничего… — с трудом ответил я. Приступ отхлынул, но страх остался — леденящий страх, замешанный на понимании, что сейчас меня убьют. И уже ничего не изменить, не спастись, даже чудом — нет партизан, которые вот сейчас должны ворваться на околицу под победный автоматный треск… Я покрепче прикусил губу и встал прямо.
Какая же тёплая и сырая земля…