Случайно, как все люди. Но как его звали? А вам какое дело? Какой знак образован? Неполная литера "О"? Или же фрагмент покуда не завершенной литеры, скажем, "Б"? Какова пунктуация? Как происходит разделение? Вместе с тем, почему кто-либо обязан быть уверенным, будто в таком случае должен использоваться русский язык. А это не имеет значения. Не может быть, чтобы родной язык, храм души, не имел бы хотя бы какого-нибудь значения! Неужели нам останется лишь бескрайний вид равнин? А что за ними? Что препятствует считать, скажем, очертания, описывающие его движение по набережной, включая спуск к воде, буквой Гимель или Альфа? Диких ощутил, как на его висках выступил пот — воды не было, не было Невы, перед ним плотно стояли дома. Ничего не было, кроме "было". Дурная компания. Несколько раскрашенных бетонных рыб украшало детскую площадку. Наступало неотвратимое ухудшение ситуации. Диких посмотрел в сторону Университета.
Фактически, продолжал рассуждать Диких, стоя у плиты на кухне и следя за тем, чтобы не сбежал кофе, мы имеем дело с высказыванием, разворачивающим себя в телесном времени, являющем из себя, пишет Диких, мета-анаграмму, в которой, прежде всего, предстоит найти ключи от разгадки истории, загадку которой Диких искал уже второй год, определенно не зная, в чем она заключается — обстоятельства, лица, их речь, их истории, совпадения, поступки безостановочно перетекали друг в друга, не находя спасительного преткновения, которое могло бы сорвать мгновение со стебля всех сроков, чтобы дать завязь хотя бы приблизительного значения пусть даже в самом невзрачном из такого рода ростков. Не исключено — проблема на время останется нерешенной. Невзирая на то, что возникают новые детали, но сказано, что персонаж движется в сторону Университета? И не только в сторону, но уточним: в сторону исторического факультета. Об этом и подавно никто не заикался. А не нужно заикаться, нужно говорить внятно. Спокойно и внятно. Как ни в чем не бывало. Как будто так было всегда. И впредь не будет, или будет. Да так, чтобы не затемнять мысль, а напротив — подчеркивать ее основной смысл. И все же пускай эти передвижения (как принято в романах последнего времени) будут на самом деле вычерчиванием литер, которым уготовано расположение одна поверх другой — буква за буквой, день за днем. Не так ли и мы достигли истинной искренности? Персонаж не должен иметь определенного рода занятий, с тем чтобы ничто не влияло на свободу его намерений. Намерения никогда ничему не обязаны.
Мы прочтем то, что не предназначено для чтения, что в свой черед уйдет в глубины высказывания, исчезновения. Глубины — есть то, что не имеет ни верха, ни низа, парение за пределами физических привязанностей. Глубина, как небо, которого нет. И тогда с облегчением перечисляются изведенные имена, будто не владеем ими, словно существуем как местоимения. Что случится много позднее.
Ночь ступала без единого всплеска — вот уж кто пересекал воды, яко по суху. Голоса матери, отца, гостей зыбкими островами нежной смуты перемещали случайные тени в моей комнате, окна которой по обыкновению перестраивали сумрак. За краем неясных голосов не утихал мерный глухой шум, чувство волнообразного приближения которого тогда доставляло особое наслаждение; будто близился к порогу сна, к вратам слоновой кости, исторгавшим тотчас обратно, в предвкушение блаженного мига перехода, превращения, во мгновение, умещающее (в тройной экспозиции) и несвершенное прошедшее, и уже сбывшееся настоящее, и то, что вот-вот должно войти в тебя, заключив во всеотражающее средоточие времени, или отсутствие слова, означающего это возможное никогда, лучащееся во все стороны сиянием небывалой слепоты и всевидения, в котором не остается никаких средств, лишь одни цели, и что всегда оставалось предвкушением все того же ненаступившего прошлого. Очередность знакома: вначале родители настигают тебя, затем исчезают, оставляя тебя своему явлению, а потом ты создаешь родителей, исчезая в их последнем для тебя возвращении.
Был ли я продолжением шума, его источником, началом, — или же голосов, доносившихся снизу? Величественный, одновременно беспомощно-жалкий мир дня неторопливо поворачивал свой гигантский диск, удлинял тени, перекраивал очертания. Травы просты и простираются простыней охры к краям сознания. Как бы в последний раз (каждую ночь в новом приближении) со странно-беспричинным и сентиментальным чувством я касался стволов подсолнухов, шершавых досок забора, будто бы тесно приникал к осязаемому бальзамическому духу сухой ромашки, воблы и, растворяясь в нем, переходил бесплотный и непобедимый пространством к латунному дребезжанию оконного стекла, изучая тиснения перепончатого перламутра французских духов, кривизну и скорость луча, типографской краски, льда игральных карт и клавиш блютнеровского рояля. Гормональное созревание. Ковры раскрывали спирали суфийских поучений, фарфор костяным шершнем жужжал у зубов, расщепляя молекулярные сцепления ореховой пыли, тогда как за окнами, выбеленное дотла полуднем, текло, подобно сухим водам Корана, половодье бабочек-капустниц, которые — теперь я уверился в этом вполне, — уже никогда не оставят то время, подобно тому, как силуэты паровозов ни на секунду не оставляют картофельные циферблаты Кирико. Начало детской любви лежит в центре галактического головокружения абсолютного одиночества. Сажа. Спокойная ясность опрокидывает: пейзаж является словарем, чьи шелковичные гнезда переполняются исчезновением прикосновений его составляющих — но и тебя самого, окунувшего пальцы в морозный костер собственной тени.