— А что в ней тайного? — спросила она.
— Все странно — за исключением финала: Модест поднялся со своих донных глубин — кажется, ему надо было получить пенсию — и отправился в город. Соседка сказала ему, что слышала ночью истошные вопли и страшный грохот, доносившиеся из его квартиры. Он вошел — и рухнул на пороге: иначе, наверное, и быть не могло. Он умер мгновенно — сердце разорвалось, когда увидел, что его двухцветный мир рухнул, а осколками усеян пол крохотной комнатки, куда Модест по просьбе квартиросъемщицы стащил свою ветхую мебель и старый шкаф, за широкими стеклянными витринами которого было собрано все его богатство.
— Так твой учитель был богат?
— Да, но не в обычном смысле, — сказал я.
Я хорошо помню мягкий, с придыханием, голос Модеста, впервые показывающего мне свою коллекцию в те давние времена, когда учился еще в пятом классе. Он говорил так: «Мир, коллега, окрашен, если разобраться, в два цвета — белый и синий. И посмотрите, как гармонично они сочетаются в обычных предметах бытового назначения!»
Слово «коллега» он произносил тоном старорежимного профессора, выпукло округляя звук «о». Модест смотрел на просторные полки шкафа, а глаза его тихо лучились, и в них отражались бело-синие отсветы окрашенных в бело-синие тона тарелок, чашек, блюдец и блюд, розеток для варенья и прочего, и прочего… Надо признать, что я не разделял восторгов учителя по поводу «посуды»…
«Ну и что?» — изумлялся я про себя.
Ну и что? В нашем доме есть великолепный немецкий сервиз «Мадонна» — вот это вещь! А тут что? Так, плошки глиняные.
И только много позже, повзрослев, я понял, оценил, почувствовал горьковато-пряный вкус этого слова — гжель.
Коллекция, которую Модест собирал, наверное, всю жизнь, была исключительная, все вещи подлинные, ручной работы — как старых мастеров, так и более поздних — Бессарабовой и Азаровой. Топорные вещи массового производства и уж тем более подделки старик презирал.
Я той роковой ночью, признаться, тоже слышал сквозь сон приглушенные звуки скандала — женские визги, крики, звон бьющегося стекла. Но вскоре все стихло, будто смылось лавиной внезапно обрушившегося ливня, и я снова уснул. Но спал скверно, а наутро с ощущением неясной тревоги поспешил во двор и вздрогнул, увидев острые, щербатые оскалы окон квартиры Модеста.
Нашел я его на пороге темной комнатки. Он лежал лицом вниз, широко раскинув руки — как срубленное под корень старое дерево, словно пытался укрыть собой осколки бело-синего мира, разметанного по полу.
Стекла шкафов-витрин выбиты, полки сломаны. Кожаное ложе старого, купеческого фасона, дивана вспорото, оторачивающая широкую спинку витиеватая резьба по дереву изуродована, массивное бюро из мореного дуба разрублено, не избежали расправы и четыре стула с высокой плетеной спинкой.
А посреди этого чудовищного разгрома лежал Модест — его тело еще не успело остыть. В других комнатах, такая же картина.
Я рассказал ей о том, что увидел в квартире старика.
— Господи, какой кошмар… — тихо выдохнула она. — И что ты сделал?
— Ну что, позвонил в ближайшее отделение. Там сказали: сейчас подскочим, ничего там не трогай. Я и не трогал. За исключением старой папки Модеста, обтянутой красным, потершимся сафьяном… Я знал, что в ней старик хранил личные бумаги, письма какой-то женщины. Словом, нечто такое, что не предназначено для чужих глаз. Она валялась на полу, возле батареи. Я поднял ее, сунул в свой маленький рюкзачок — в тот момент, когда менты уже входили в разгромленный дом. Они не заметили. Осмотрелись, многозначительно посопели, вызвали «скорую». Доктор констатировал смерть. Предположил, что от обширного инфаркта. Скорее всего, так и было. Что поделать — возраст, ведь он уже старик.
— Но ты не поверил?
— Нет, не поверил. Ведь Модест был еще здоровый, сильный мужчина, да и внешне напоминал крепкий дубок, нежели трухлявый пенек. В горестных раздумьях я, однако, заметил странную перемену в настроении ментов.
Они вдруг внутренне напряглись, подтянулись и, резко оборвав служебный разговор, который вели вполголоса, зябко поежились и, отступив к окну, замерли в полууставных позах, вытянув руки по швам.