Глава четвертая
РОДИТЕЛЬСКИЕ ВЗДОХИ
Мать подоила корову, внесла полную цибарку молока и стала процеживать его через марлю. Было слышно, как молоко туго билось, журчало в горшки. В сенцах - привычный топот сапог: отец вернулся с покоса. Он уже давно на пенсии, но по привычке ходит в бригаду и работает наравне со всеми - "кто куда пошлет".
- Мать, Федька дома?
- Дома.
- Тогда наливай нам по кружке. Будем вечерять.
Ужинали втроем, вспоминали Петьку. Он окончил институт в Москве, стал преподавателем, женился и сейчас жил в Черемушках, в кооперативной трехкомнатной квартире. В прошлом году отец ездил к нему, две недели провел в гостях, ел и пил "чего душа хотела", в тапочках по коврам расхаживал, "проверялся на рентгене" в поликлинике (он жаловался на боли в животе), глотал горькие, как хина, таблетки. Но соскучился, не закончил курса лечения и уехал домой.
- Ну как, папань, сейчас не болит?
- Чуток полегчало, - допив молоко, отвечает отец.
- Куда там! - машет на него рукой мать. - По ночам раз пять встает, соду разводит, стаканами глушит.
Совсем никудышный.
- Это я курить встаю.
- И курить надо бросить, аж кричит. Перед светом разрывается от кашля. Сипит, в грудях клокочет. Я ему говорю, черту такому: ну если не в силах отвыкнуть от курева, хочь этот вонючий турецкий табак не кури, покупай папиросы. У нас все учителя их покупают. А ему хочь бы что. Листьев намнет и см а лит одну за другой. Как на пропасть.
Маленькая, сухонькая, в опущенном до бровей платке, мать жалостливо и с укором смотрит на отца. А он трясет своей поседевшей, сивой головой, щурит глаза и хитровато ухмыляется. Усмешка обнажает и резко подчеркивает все его морщины у рта, на щеках и даже на шее. Постарел... Неужели это он кружил на руках счастливую, влюбленную в него Полю, жену объездчика? И неужели был этот покос, была лунная летняя ночь - и я бегал вокруг них, сильных, молодых, взволнованных близостью друг к другу, переливами света на траве, бегал, наивный несмышленыш, и орал во все горло: "Папань, покружите и меня!" И голос мой звенел, бежал по верхушкам берез и далеко отзывался в балке, откуда тянуло запахом разомлевшей за день малины...
- Мели, Емеля, твоя неделя. От одних листьев я бы задохнулся, добродушно защищается отец. - Попробуй сама намни их и затянись. Враз богу душу отдашь.
- Да я их и в руки не возьму! Была охота поганить себя.
- Я и корешков примешую. Толку в ступке.
- Лучше папиросы, говорю, кури. Побереги здоровье.
- Молодым его не уберег, теперь поздно. Я к табаку на фронте пристрастился, к махорке. И водки там в первый раз попробовал. Жизнь, она всему научит. На войне я и желудок подорвал. Сидим в окопах. По неделям всухомятку... одни сухари да концервы. И то - рады до смерти. Ты того не знаешь, что я испытал.
- То война, а нонче чем ты недовольный? Что тебе мешает? Папирос в магазине навалом.
- Заладила. И что ты за них уцепилась! Папиросы, папиросы... Туда всякой дряни, бурьяна напрут - голова мутится. От них прямо дуреешь. Табак с грядки слаже.
Вкус земляной.
- Вот, Федя, возьми его за так. Горбатого могила исправит.
- Э, мать! Мы еще поживем. Загодя в гроб не ховай, - бодрится отец.
- Ага, не дюже-то гордись. Не зарекайся... Никак не уговорю его съездить к Петьке. Там у них в поликлинике врачица знакомая - гляди б, и вылечила... А этот, - она с осуждением кивает на отца, - уперся как баран в новые ворота. Хочь ты уговори его.
- Не поеду! - твердо заявляет отец. - Я написал, нехай он мне порошков бандеролью вышлет, глотать я и без врачицы умею.
Последний раз я был у младшего брата на банкете: он отмечал защиту кандидатской диссертации. Было много чопорно одетых и совсем незнакомых людей, гости ели, произносили тост за тостом, смеялись и танцевали, то и дело стреляли в потолок шампанским, стрелял и я - и тоже, как все, пил и смеялся, а с наступлением утра спохватился: нужно было прощаться и уезжать. Меня ждала в газете срочная забота. Так мы и не поговорили с Петром по душам, по-братски. От того банкета осталось ощущение неудовлетворенности и прежней, еще более усилившейся тоски.