Ужиная, Даво разговаривала сама с собой, и не в мыслях, а вслух, что обычно свойственно болтливым людям, которым по долгу службы приходится немало времени проводить в одиночестве.
– Чего уж там, такое не могло долго продолжаться, – говорила она с набитым ртом. – Всему приходит конец. Да я чуть сама не заболела! Сиди днем, сиди ночью, нет уж, хватит с меня… А ты давай, притворяйся себе спящим, – вдруг обратилась она к раненому, направив в его сторону столовый нож. – Держу пари на один франк, что ты не больно важная птица и скоро твои темные делишки выйдут наружу. Уж не беспокойся, в суде тебя заставят разговориться. Ох неспроста тебя ткнули ножом, красавчик. Я вас, прохвостов, насквозь вижу… Я знаю, ты меня слышишь, но мне уже наплевать! – И она опрокинула добрый стакан вина, запивая жаркое.
Ролан и вправду слышал ее и с удовольствием проучил бы сиделку, тем более что аппетит у него снова разыгрался. Но сейчас думы его были не о еде; его сверх меры занимали обновки, развешанные по стульям. Он поглядывал на корсаж, юбку, шаль, чулки, шляпку, туфли, особенно туфли, почти с такой же нежностью, как и сама сиделка.
Желание убежать захватило его целиком. Всего несколько часов отделяло его от ужасной катастрофы. Завтра его тайна обернется громким скандалом, его имя, имя его бедной матери пойдет гулять по свету, обретя ту низменную шумную славу, что в мгновение ока раздувается глумливой молвой. Такая слава похожа на ядовитый гриб, яркий, смертоносный, что в изобилии произрастает на судейских грядках.
В том, что касается суда и следствия, мы привыкли к ужасающему бесстыдству. Полагаю, что это – наш последний грех, и мы станем вполне симпатичной нацией, когда наконец излечимся от ненасытного влечения к героям ножа и яда. Мы лишены возможности любоваться кровавым паштетом, в который превращает человеческую плоть бокс к вящей радости жизнерадостных англичан. Нас также оберегают от сочного жаркого из быков и тореадоров, от которого текут слюнки у гордых и пылких испанцев. Но у нас есть суд присяжных, и тут уж мы отличились, создав первый в истории уголовный театр.
Ролан жаждал убежать. Роль героя нашумевшего процесса вызывала в нем отвращение и страх. Ради побега он бы намеренно рискнул своей жизнью.
Последние слова сиделки нашли отклик в мыслях Ролана. Он чувствовал, что неподатливость, которую он противопоставил усилиям следствия, изменит ему. Он понимал, что стоит ему покинуть обитель, где судейские чины были чужаками, как он утратит мужество. Он догадывался, возможно, преувеличивая, о тех оскорблениях, которым подвергнется, и непрестанное воспоминание об улыбке матери усугубляло его страхи.
Заметим, что не следует искать неукоснительной логики в рассуждениях одержимого. Логике не пересилить лелеемую в душе надежду на то, что побег избавит от всех несчастий и, освободившись, можно вернуться к матери, словно ничего не произошло. Навязчивая идея затуманивает разум. Трудности обнаруживаются позднее, но вначале пленник не видит ничего, кроме стены, которую нужно преодолеть и за которой сияет безоблачное будущее.
Вот почему взгляд Ролана из-под полуприкрытых век ласково скользил по юбке, корсажу, шали, шляпке и туфлям сиделки. Они означали для него побег, свободу, избавление от жуткого кошмара и отдохновение в материнском доме.
Даво ела, пила и болтала.
– Все, что хотела, я получила, – ухмылялась она. – Мой муженек-пьяница получил место. Сколько бы он там ни продержался, все хорошо. И зачем только люди женятся! Дети, заботы! Но, в конце концов, что сделано, то сделано, разве не так? Голову даю на отсечение, меня еще вызовут свидетелем и я поприсутствую на судебном заседании.
Как бы ни занимала Ролана мысль о побеге, он невольно задумывался о том, что видел накануне: пожилую монахиню, нетвердо ступающую, но не согнувшуюся под тяжестью грубого одеяния отшельницы; старика, которого называли господин герцог и который был одет, как молодой человек; грациозную девочку, промелькнувшую у его изголовья и оставившую по себе сладкий запах резеды. Увядшие стебельки до сих пор были разбросаны по одеялу…