— Но что вы скажете о так называемых изменах? — спросил Струков, понижая голос, как это он делал во время, когда говорил о женщинах и о любви: его почему-то стесняло присутствие Петруся, хотя тот давно уже спал. — Не в вашем, не в идеальном браке, а в нынешнем?
— Какой идеальный брак! — воскликнул доктор, не отвечая на вопрос. — Это все равно что холодный огонь, сухая вода… Я этого не говорил. Я думаю, так лучше то, что вы называете моим идеалом, но, во-первых, все-таки скверно, а во-вторых, это у меня в голове, но в действительности, через сто, через тысячу лет может случиться совсем не там.
— Ну да, ну да… Но что вы думаете о так называемых изменщиках и изменщицах? — повторил Струков с притворной пугливостью, подчеркивая неграмотные слова.
— То же, что о лгунах… Зачем?
— Однако, согласитесь, бывают обстоятельства… Вы давеча солгали же… о прокушенном-то пальце!
— А! Совершенно верно. Благодарю вас. Да, я думаю, лгать не надо, но если иначе нельзя… Не знаю. Отказываюсь судить.
— Значит, действовать по внутреннему чувству? Без правил?
— У каждого свой демон, Алексей Васильич. То есть я не о библейском говорю, а какой был у Сократа. И это меня мало интересует.
Струков еще хотел что-то сказать, но только тоскливо поглядел на померкавшие звезды и глубоко вздохнул. Посмотрел вслед за ним ввысь и доктор, и тоже вздохнул, потом заговорил о другом. Алексей Васильевич не сразу стал слушать это другое. Он продолжал додумывать свои мысли о женщинах и о любви и немножко досадовал, что Бучнев прекратил этот разговор… Но постепенно слова доктора, новый звук его голоса, его лицо, странно выделявшееся в предрассветном сумраке, и вся какая-то сгорбленная, осунувшаяся фигура приковали внимание Струкова. Доктор говорил теперь медленно, с длинными паузами, в неопределенных и несвязных выражениях, очевидно совсем не заботясь, слушают ли его и поймут ли как следует. Алексей Васильевич думал, что понимает, и, к удивлению своему, испытывал двойственное, неправдоподобное впечатление от слов доктора. Одною стороною своего существа он ясно видел, что это либо возмутительные, либо отсталые, детские, давно похороненные мысли — «времен Очакова и покоренья Крыма» — в философии, как он выразился про себя, но с другой стороны эти же самые мысли приобретали убедительность в его глазах, и он содрогнулся от жалости к доктору и к самому себе. В первом случае он слушал, как читал книгу, не думая об авторе; во втором — «парадоксы и анахронизмы» нераздельно сливались с унылым звуком голоса, с тем невысказанным, что чудилось Струкову в этой обнаженной голове с оригинальными выпуклостями на лбу, в этих резких чертах, смягченных страдальческим раздумьем, и в неуверенном полусвете возникающего утра, и в гаснущих звездах, и в задумчивой тишине окрестности. Мир представлялся доктору едва ли не бессмысленным и, наверное, неизъяснимым сочетанием «психо-физического» вещества, бессмысленно упавшего в пространство, без цели возросшего в капризной сложности форм, в самодовлеющем совершенстве. Кажущаяся закономерность этой игры — хрупкая выдумка людей, подвигаемых чувством скрытого отчаяния. То, что в выдумке называется «точными науками», годится куда-нибудь: ну хоть для того, чтобы где-нибудь под Седаном перебить в несколько часов несколько тысяч человек, или объехать кругом света в три месяца, или изобрести телефон, или узнать, что чудо не в трех китах, а в тяготении. Но из того же отчаяния произошли все гуманитарные дисциплины, все культы, все «узлы общежития», и за всем этим нет никакой объективной цены.
Одно имеет такую цену, это — самоотчаяние.
Оно замаскировано фикциями, — моралью, религией, наукой, общественным благом. Оно утоляется наркозами, — вином, любовью, хмелем власти, славою, красотою. Оно загромождено невежеством, трусостью, предрассудками…
Цель разумной человеческой деятельности — освободить его из скрытого состояния, раскидать хлам, распутать узлы, крикнуть на весь мир: «Да, все условно. Все подставлено, как делают в арифметических задачах с неопределенным решением, как в химии с теорией атомов. Правда в том, что мы беззащитны и одиноки».