— Не устала ли ты?
Она ничего не ответила, однако вскоре оставила игру, и все уселись на траве. Тут кто-то сказал, что костромич превосходно имитирует мужицкие песни, и стали просить его. Кокетливо рисуясь, он жестом, действительно похожим на мужицкий, сдвинул набекрень шляпу, подпер рукою щеку, и уныло, немножко разбитым голосом, затянул что-то специально костромское. Это было в сен-клудском лесу в виду великолепной панорамы Парижа… И было что-то необыкновенно жалкое в разительном противоречии этой заунывной песни с тем, что виднелось вдали в золоте наступавшего заката. За всхлипывающими стенаниями, неподражаемо вылетавшими из груди художника, за однообразно-печальным содержанием песни, — и за этими зданиями, башнями, памятниками великого города перед слушателями в той или иной форме возникали воспоминания и картины, надрывавшие их русское сердце. И как это ни странно, но особую тоску от щемящего противоречия двух историй, двух народностей, двух цивилизаций первый выразил коротенький, упитанный человек, эмигрант-еврей, особо известный своим космополитизмом и категорическим отрицанием «фетишей, абсолютов и сантиментов».
— Ну, к черту эту костромскую дичь, будь она проклята! — крикнул он, тяжело посапывая носом от внезапно подступивших слез, и торопливо отошел к краю обрыва, внизу которого змеилась Сена.
Костромич остановился, оглянувшись с недоумевающей улыбкой. Все молчали. Со стороны Парижа едва слышно достигал внушительный ропот.
— А дочь Ярослава, Анна, была за ихним Генрихом первым, — неожиданно выговорил молодой магистрант из Москвы, махнув рукою по направлению к Парижу.
— Ну, и что же?
— Ну, и то же…
— Монголы, батенька, задавили.
— Какие, к черту, монголы! Своя же братья — купцы, бояре, дружинники, князья. Татар еще и в помине не было, а уж народ прет на север, в болота, в леса… Должно быть, от сладкой жизни, что размазал Алексей Толстой, от пиров да от вечевой свободы.
— А потом ваша Москва придушила все живое… С попами да монахами.
— Нет, господа, раса, раса испортилась на севере.
— Она еще в Киеве испортилась. Вы думаете, печенеги, половцы, хазары и, как их там еще, редеди, что ли…
— Редедя — князь.
— Ну, черт с ним. Разве, думаете, не впустили калмыцкой кровцы?
— А на севере чудь белоглазая. То есть бездарность, проза, скотское смирение и воплощенный испуг… Хуже калмыцкой крови.
— Нет, то беда, что Владимировы послы у святой Софии обедню слушали.
— Это вы по Чаадаеву?
— Что ж, что по Чаадаеву. Представьте, если бы они послушали в Риме… История-то вышла бы, пожалуй, веселей вот этой костромской песни.
— А отлично вы, батенька, имитируете!
— Живой мужик.
— Ну да, и были бы у нас и клерикалы, и черт знает что… А теперь, слава богу: вверху — академическая толерантность, внизу — «матушка святая Аграда, моли бога о нас!..»
— Что за «Аграда»?
— Просто церковную ограду освещали, а баба молилась. Факт.
Кое-кто еще рассказал о баснословном невежестве русского народа… Посмеялись, но как-то невесело: костромская песня все еще как будто стояла в ушах вместе с отдаленным гулом Парижа. Магистрант вздумал было перебить впечатление и затянул Марсельезу. Два-три человека подхватили, выговаривая, как всегда, «ален» и «занфан», но гимн звучал вяло и нелепо, а тут еще космополит обернулся и сказал с язвительной улыбкой:
— И здесь-то перестали воодушевляться этим старомодным враньем, а вы… Лучше бы уж «Ça ira» попробовали.
Но «Ça ira» никто не знал, кроме Левушки, который, однако, не решился обнаружить козлиный свой голос и полное отсутствие слуха.
А Струков давно уже с беспокойством наблюдал за женою. Как только костромич запел, у нее сразу исчезло то вакхическое оживление, которое под конец было так неприятно и страшно для Алексея Васильевича. Лицо ее покрылось смертельной бледностью, в широко раскрытых глазах, устремленных вдаль, появилось выражение неизъяснимой тоски, почти отчаяния. Молча она слушала и песню, и разговоры после нее, и неудавшуюся Марсельезу — и кусала пересмягшие губы, как будто усиливаясь превозмочь внутреннюю боль… И вдруг, не успел Алексей Васильевич подбежать к ней, как схватила себя за голову и истерически зарыдала, выкрикивая что-то бессмысленное: «Заросла!.. Заросла… дорожка… частым ельничком!.. — можно было разобрать в этих криках. — И вы… еще смеете!.. Анекдоты!.. Они… хоть в ограду… Мы ни во что, ни во что… даже в Марсельезу… не верим!..» Дамы суетились вокруг нее; растерянный Алексей Васильевич лепетал какие-то утешения, расстегивал ей лиф, кричал: «Воды! Ради бога, воды!» Костромич, с лицом, на котором сквозь искреннее сожаление невольно проступало самодовольное торжество, в свою очередь, успокаивал Наташу, стараясь говорить шепотом, и простодушно уверенный в своем «праве», поглаживал ее руку… Он ничуть не сомневался, что эффект произведен его пением, его ухаживанием, его наружностью и что Наталья Петровна влюблена в него. И когда она, несколько придя в себя, с брезгливым выражением отдернула руку, он нисколько не разуверился, а почтительно вздохнул, как человек, сознающий необходимость подчиняться «конвенансам», и, приняв скромно-таинственный вид, отошел к сторонке. И чтобы тут же покончить с этим, в сущности, добрым, честным и талантливым человеком, надо прибавить, что он с тех пор всегда искал случая имитировать костромского мужика в присутствии хорошеньких женщин и многим рассказывал по секрету (конечно в пьяном виде), что если бы захотел, то Струкова… гм… гм… — так же, впрочем, как и всякая другая «с душой и темпераментом».