«Добрый, хороший Илья Петрович, — порывисто писала она на листке прелестной репсовой бумаги от Дациаро, — помогите мне, спасите меня от пустоты. Я ничего не знаю, ничего не помню, но я страстно, — слышите ли — страстно, настойчиво, глубоко, хочу знать. Научите меня. Скажите, что читать. Приходите к нам чаще… Вы не поверите, как я изменилась. Я будто родилась вновь… Ах, вы не знаете, какое искреннее, какое горячее спасибо я вам говорю. Вы свет мне открыли. Вы дали мне жизнь… Вы… вы… хороший вы человек, Илья Петрович!.. Крепко жму вашу руку.
Варвара Волхонская».
А голый бронзовый мальчишка, копавшийся на столовых часах, лукаво поглядывал на Варю, прикасаясь к своим губам изящным бронзовым пальчиком.
Прошли недели. На деревьях затрепетали листья; в саду появились соловьи. С каждым днем солнце становилось жарче и небо ласковей простиралось над землею. Поля оделись всходами. Шумные грозы не раз тревожили воздух. Камыш на озере зазеленел как лук. Дикие утки плескались в заводях. В роще закуковала кукушка. Кроткие горлинки мелодично оглашали аллеи. Яблони начинали зацветать… Зори погорали в небе долго и пламенно. Иногда мерцала шаловливая зарница. Из села по вечерам долетали песни и печально погасали за холмами.
Кучеренок Прошка аккуратно ездил в город и привозил Варе книги. Она брала их по выписке Тутолмина. Часто той или другой не оказывалось в городской библиотеке, больше промышлявшей Рокамболем, и тогда летели требования в Москву и Петербург.
Прислуга находила, что барышня изменилась, и прислуге не нравилось это. Особенно строгую Надежду возмущали новые приемы Вари. Ее сдержанность, мягкость ее тона, участие к мужикам и бабам, иногда приходившим на заднее крыльцо попросить хины, а особливо осторожное и ласковое отклонение послуг, — все это подымало желчь в Надежде и ужасно противоречило стародавним ее понятиям о барском достоинстве. «Какая вы барышня!» — с глубоким чувством обиды говорила она, когда Варя без ее помощи застегивала пуговицы своих гетр или убирала голову.
Замечал и Алексей Борисович перемену в дочери. Но он нашел, что перемена эта в новом и привлекательном освещении представляет девушку. В ней, например, теперь уж не было прежней резкости манер, то надменных, то чересчур шаловливых, — манер, правда, очень грациозных и очень идущих к ней, но придававших ее фигуре слишком уже колоритный, слишком законченный облик. И вот эта-то «законченность» сменилась теперь мягкостью и какою-то загадочной теплотою, неясно сквозившею в тихих движениях девушки, в сосредоточенном ее взгляде, в ее речах, рассеянных и кротких… Алексей Борисович догадывался и о причинах перемены, но смотрел на эти причины скорее с интересом «художника, нежели с опасениями отца». «Весна и девятнадцать лет… — с легкою дозой цинизма рассуждал он, — пусть балуется. Притом же ведь эти „лапотники“ (так он прозвал Илью Петровича) ужасные… вислоухие!» И он с удовольствием вспоминал свои волокитства, в которых он уже, во всяком случае, не бывал «вислоухим».
Но иногда он с неприязненным удивлением думал о вкусах Вари. «Откуда у ней эта неразборчивость, — размышлял он, отрываясь от каких-нибудь „Типов Шекспира“ в великолепном немецком исполнении, — уж во всяком случае не от меня. Разве от матери?.. Непременно от матери. Той ведь нравилось все вульгарное, — и добавлял с усмешкой: — Любопытно, любопытно»… — и снова погружался в смакование прелестной гравюры, изображавшей кроткую Дездемону или леди Макбет с негодующим выражением на гордом лице.
Но он встречался с Тутолминым редко и с неохотою. Нужно сознаться, что в глубине души он боялся этих встреч. Он боялся тех познаний, с которыми Илья Петрович вступал в разговоры о политике, истории, общественной жизни и т. п. Он признавался внутри себя, что его сведения отстали, что интересы его к этим вопросам охладели, что они нагоняют на него скуку… Рассуждений же об искусстве Тутолмин явно и решительно избегал, и, кроме того, Волховского коробила внешность Ильи Петровича — его манеры, его язык, грубый и аляповатый, его далеко не изысканный и даже грязноватый костюм, его привычка есть с ножа, его неряшливые ногти.