— Это что! — вступает в разговор третья. — А мой-то, зарадость, какую моду взял: посуду бить. Выпьет на копейку, а шкоды на десягку наделает. Всю посуду разнес, зарадость душистая! Он куражится, а я деньги на бочку. Думала я, бабы, думала и надумала. Является он вчера с залитыми глазами: получку получил, хвать со стола тарелку — и об пол. Я беру другую, специально похуже выбрала, приготовила, чтоб не так жалко было, и тоже — трах! Он ахнул стакан, я — другой. Он хватает хрустальную вазу со стола, у меня аж сердце зашлось, но виду не показываю, рву со стены часы, такие, знаете, со звоном, старинные. Вижу, зарадость моя шары выкатывает: «Ты что, сдурела?» А я держу часы над головой обеими руками, как кирпич, и жду, когда ваза полетит на пол: не отступлюсь, пропадай, думаю, моя телега, все четыре колеса. Испугалсц, кинулся меня успокаивать. Ну, тут уж я разбушевалась. Как Фанто-мас...
— А мой что на старости лет надумал! — засмеялась мотальщица, Грушина сменщица. — Чего ты, говорит, как затюканный апостол ходишь? Я тебя, говорит, без фартука не вижу. Ты сколько лет не была в парикмахерской? Утром чуть свет встал, пошел занимать очередь на химическую завивку, дал на сбор пятнадцать минут. И еще приказал: «Седину закрась! Нечего хвастаться годами...» Оказывается, у его начальника жена старше меня лет на десять, а выглядит на десять моложе. «Ты не хуже ее, ей-богу,— говорит мой,— опустилась. Да только считай, что этого больше не будет. Приведу тебя в наилучший вид...» Сказал, что гардероб мой будем обновлять. Два внука растут, а он омолаживать старуху вздумал.
— Какая ж ты старуха? Сорок семь лет...
— А мою дочку в аспирантуре оставили... Я дальше мотальщицы не пошла, а вот дочка... Ученой будет.
— Моя провалила экзамен, двух баллов недобрала. На тот год с новым заходом. Химиком хочет быть. Пускай!.. Лишь бы человеком стала...
— Как жизнь, бабоньки? — сказала, входя в красный уголок, Ольгуня. Под мышкой у нее газеты. — Все в порядке? Тогда посмотрим, что на белом свете делается.
На белом свете делались страшные дела. Женщины слушали Ольгуню, возмущались, горевали. Какая-то хунта, подлые генералы, расстреливают людей ни за что. Сколько жизней загублено! Люди боролись за свободу, за счастье, чтоб ни войн, ни насилий, а их под расстрел, под пытки. Страдают и дети, и старики. И воюет-то верхушка, сами в золотых бассейнах купаются, и все им мало. Рабочий люд страдает... А за что?!
Все эти слова вырывались у работниц как стон из груди.
Разошлись молча, без обычных шуток и подначек. Я подвинула ближе к себе счеты, раскрыла блокнот: надо подсчитать показатели приборов, но ничего не шло в голову. Почему страдающих ст войн, насилия, голода людей защищают только газетными статьями? Людей, желающих мира, гораздо больше, чем зарвавшихся вояк, все же знают, каким мукам подвергаются патриоты в тех странах, где произошел фашистский переворот. Почему же всем миром не остановить убийц? Остановить силой, а не дожидаться, пока у них заговорит совесть, пока общественное мнение испугает их.
А вдруг не испугает?
А кто вернет жизнь хорошим людям?..
Моя дверь резко распахнулась, и влетела Груша. Следом за ней вошел начальник нашего цеха. Из выкриков Груши я поняла, что она просит отпуск, а ей не дают.
— Да что я, по-вашему, отдыха не заслужила? — почти кричала женщина. — Ну-ка вспомните, я опаздывала когда на работу? Или прогуливала? Или норму не выполняла? А кто «стенновку» формирует? Заметки из души у каждого тянуть приходится. Читать все любят, а писать — пусть дядя пишет? А кто за «молнии» отвечает? Один художник все нервы тебе вымотает, надо срочно, а он тянет, я ему когда-нибудь морду набью, помянете мое слово! А вы отпуск ке даете!
— План-то выполнять надо,— устало отбивался начальник цеха: видно, разговор этот тянется не день и не два. Начальник цеха у нас мэлодой и настолько деликатный, что женщины отзываются о нем с сожалением: «Что это за мужчина, который кричать не умеет? Ему бы с бумагами заниматься, а не с нами, горластыми!»
— Выходит, это я на фабрике погоду делаю? — наступала Груша.