Так осторожничают, так скрытны люди, когда речь о преступлении идет: кто самому себе враг, кому охота себя самого выдавать!
Так что, почитал Мандельштам себя преступником? Если да, то какого рода преступление совершил?
Не так даже, а по-другому поставим вопрос: не какого рода преступление совершил, а какого рода преступление сам за собою числил? Знаменитый русский философ Шварцман-Шестов и талантливейший Гершензон, литературовед, оба, уж с каким пиететом относились к христианской вере, а вот не крестились: никак не могли переступить через полученное от отцов своих еврейство. Казалось бы, чего доступнее: никакой физической преграды — так, просто линия, как в детской игре, где мелком отделяется гибельная зона «огонь». Собственно, и того проще, даже и этой, начертанной мелком, линии не было: одно воображение.
Но не переступили. А Мандельштам переступил. Преступил. У слов этих — преступить и преступление — один корень, один префикс. Мог ли уйти от этого Мандельштам, для которого слово — Психея! Если б мог, ушел бы. И не надо было бы таиться, не надо было бы нести в себе тайну. Да и то сказать, тайна тайне рознь: эта была не того рода, что давит на грудь, на сердце извне — эта давила изнутри. Тут открыться — обнажить свое сердце для общего обозрения, для всякого глаза, а всякий глаз — чужой глаз. Вражий. А не вражий, так враждебный. А у Оси, у Осипа Эмильича, с детства и до гробовой доски не проходило это ощущение — враждебности мира. Сколько мог, пока доставало сил, он противопоставлял этому враждебному — реальному — миру слово, которому вещь не хозяин: «Не требуйте от поэзии сугубой вещности, материальности… Разве вещь хозяин слова?.. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела».
И все же слово — это слово, не более. «Слова! Слова! Слова!» Сердце качало по жилам кровь, кровь была не из банка крови, неизвестно чья, кровь была от предков, от пращуров.
В пятнадцатом году, в самый разгар Первой мировой войны, в Варшаве, куда он прибыл санитаром-волонтером, посетил Мандельштам еврейское гетто. Гетто, рассказывает Ахматова, поразило его. Это были уже впечатления не прежнего Мандельштама, состоявшего еще в иудеях, это были впечатления нового Мандельштама — выкреста. Выкреста volens nolens. Но всякий акт, по принуждению ли, по своей ли воле, есть акт.
Акт требует оправдания, освящения. И душа мечется в поисках этого оправдания. Кто же говорит себе: я трус, я малодушен, я преступник! Как жить с таким сознанием! Не лучше ли сказать себе: я скроен, я вылеплен по-другому, я создан для иных звуков, иных миров, и родство свое, с украденным его первородством, не ставлю ни в грош:
Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
Ежели поэт говорит, что «получил блаженное наследство — чужих певцов блуждающие сны», как не верить ему. Но вот вопрос: от кого получил? От своих-то родичей, которым он законный наследник, поэт отрекся. От кого же досталось ему «блаженное наследство»? Более того, он уверен, что достанется ему еще хоть и от чужих, в обход закона, но будет чужое как свое, еще ближе своего:
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
В самом начале века, через полтора десятка лет после смерти автора, увидело свет стихотворение — почти на ту же тему, о полученных в наследство чужих снах — полуеврея Надсона:
Я рос тебе чужим, отверженный народ,
И не тебе я пел в минуты вдохновенья.
Твоих преданий мир, твоей печали гнет
Мне чужд, как и твои мученья.
Но не для того, чтобы заявить свое отщепенство, свою отверженность, сочинил стихи Надсон, а, напротив, для того сочинил, чтобы выразить свою причастность, свою приверженность к гонимому народу:
Но в наши дни, когда под бременем скорбей
Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья,
В те дни, когда одно название «еврей»