К вопросу о мировоззрении В. С. Соловьева - страница 7
Да, я имею право на эти резкие выражения: ибо то, что я теперь отбрасываю в воззрениях Соловьева как «абсурд» или «нелепость», есть не только соловьевское, но и мое собственное[9]. Пусть от меня не требуют холодной вежливости по отношению к моим прежним увлечениям. Я и теперь живу одной умственной жизнью с Соловьевым: я и теперь разделяю его основные мысли; но было время, когда я жил вместе с ним и его иллюзиями, его утопиями; волновался его мечтой о русском национальном мессианизме и о третьем Риме и увлекался многими романтическими грезами его метафизики, которые теперь представляются мне временным историческим придатком к ее истинным началам. Даже и те увлеченья Соловьева, которых я никогда не разделял, все-таки мне сродны и близки. Теперь, когда я отбрасываю все это как обветшавшую историческую скорлупу, пусть меня не упрекают в том, что я вношу в это дело известную страстность и резкость. Она обусловливается любовью к тому, в чем я вижу непреходящее содержание философии Соловьева, и желанием видеть это содержание облеченным в подобающую ему, адекватную форму. Смею уверить Л. М. Лопатина, что с годами такое мое отношение к Соловьеву ни в чем не могло бы измениться: даже и подождав «несколько лет», я все же мог бы смотреть на мысли Соловьева, и на те, которые я принимаю, и на те, которые я отбрасываю, – только как на свои, а не как на чужие.
Тем же внешним пониманием моей точки зрения обусловливается и боязнь Л. М. Лопатина, что читатель, впервые познакомившийся со взглядами Соловьева по моей книге, «испытает недоумение, да где же гениальность Соловьева? Не есть ли Соловьев более всего и прежде всего лишь создатель разных темных парадоксов, некоторые из которых нравятся князю?.?. Трубецкому, а на другие он нападает?» (стр. 399–400). Л. М. Лопатин волен, конечно, считать «темными парадоксами» «нравящиеся» мне учения Соловьева о всеединстве и Богочеловечестве, о Софии, его теоретическую философию последнего периода, его глубокомысленную эстетику и его несравненную «философию конца»; но я надеюсь, что предполагаемый им «свежий, ни к каким партиям не принадлежащий, хотя бы и вдумчивый читатель» взглянет на дело несколько иначе. Он поймет, что эти мысли, которые с партийной точки зрения могут казаться «темными парадоксами», на самом деле представляют собою те высшие создания гения, которыми вправе гордиться не только Россия, но и человечество; от его внимания не ускользнет и то, что по сравнению с этими ценностями – ничто те преходящие учения Соловьева, которые я отбрасываю.
В заключение остается сказать несколько слов о возражениях, касающихся биографии Соловьева. Л. М. Лопатин недоумевает, почему я не написал хотя бы краткой биографии Соловьева, почему я не допросил его присных о его воззрениях, почему я так мало интересовался вопросом о том, когда именно Соловьев стал христианином и т. д. Сам Л. М. Лопатин высказывает по этому поводу ряд интересных соображений, из которых некоторые представляются спорными. Но от спора я все-таки воздержусь, – во-первых, потому что в план настоящей заметки входит не спор по существу, а лишь восстановление точного смысла моих воззрений[10], а во-вторых – вследствие того совершенно второстепенного значения, какое представляет биография Соловьева не для меня, конечно, а для моей задачи и для моей темы.
Мне ясно, почему это представляется непонятным Л. М. Лопатину. Для него, не разделяющего мировоззрение почившего философа, сам Соловьев и его учение – по тому самому преимущественно прошедшее, к которому он может относиться с любовью, как друг и как историк, но все же не как единомышленник и продолжатель. Понятно, почему в этом прошедшем мой критик интересуется в особенности ранним, долитературным периодом Соловьева. Конец этого периода есть вместе и конец солидарности обоих друзей. Соловьев заявил, что философия в смысле исключительно теоретического познания перешла в прошедшее, а Л. М. Лопатин стал основателем интересной и стройной, но во всяком случае совершенно самобытной системы, рационалистической и потому чуждой Соловьеву по духу.