И все-таки — о чудо! На зазеленевшей густым изумрудом лужайке газона вспыхнул крохотный цветок, хрупкая беленькая ромашка, — такие цветки пестрят на зеленых лужайках Московского Кремля, средь древних стен колокольни Ивана Великого и Успенского собора, у подножия мраморного изваяния Ленина… И вот уже могучий зов Родины наполнил тебе грудь сладко томящей бездонной глубью…
И вот уже поезд, достаточно испытав твое терпение неторопливым бегом до нашей границы, до Бреста, как бы тоже обрадованный встречей с родной землей, ворвался в равнины и леса Белоруссии. Здесь март наш, русский! От снующих по затвердевшему, потемневшему насту струек поземки, от ослепительно сверкающих куржаком деревьев, от перемещающихся в круговороте полей деревень с желтыми бревнами новых изб, с неприхотливо покрашенными синей краской дощатыми магазинами, с кирпичными звонницами, девчатами в теплых пуховых платках на перронах, — щемит и щемит сердце тихой ликующей болью: никакие красоты мира не оторвут тебя от этой земли. Она в тебе, как твоя кровь, без пульсации которой ты был бы бесплотной, никому не нужной личиной… Густо-коричневый закат, какой бывает лишь в приближении весны, тлеет головней, осыпая на снег пепел, и в темноте, в отчетливых звонах вагонных буферов, в радиоголосах женщин-диспетчеров прошел огромный Минск, в ранним, сизоватым от морозца утром прошел Смоленск, и прошла Вязьма, и близилась Москва, когда вдруг с сомкнувшим тебе горло чувством ты подумал, что ведь вот откуда шли туда, до Берлина и до Праги — дорогой предков, утверждавших славу России на дальних материках, — от этих деревень, задавленных фашистским нашествием, засыпанных пеплом пожарищ, от этих древних русских городов, зиявших провалами обрушенных зданий…
Сколько жертв, какое величие души явлено миру.
И где-то далеко-далеко на узких улочках Карловых Вар поют-перекликаются гуляющие с детишками женщины, а на зеленой лужайке газона теплится, горит то ли цветок, то ли огонек, высветивший в тебе новую глубину сыновней любви к Отчизне.