Измышление одиночества - страница 49
Именно тогда, едва О. начал погружаться в зыбучие пески бейсбола, погиб Тёрмен Мансон[74]. О. отметил, что Мансон был первым капитаном «Янки» после Лу Герига, что его собственная бабушка умерла от болезни Лу Герига и что смерть его деда воспоследует вскоре после гибели Мансона.
В газетах было полно статей об этом принимающем. О. игра Мансона на поле всегда восхищала: быстрые одиночные промельки битой вправо, коренастое туловище, пыхтящее вокруг баз, злость, казалось, поглощавшая его, когда он занимался своим делом за пластиной. Теперь О. растроганно узнал о том, как Мансон работал с детьми, как непросто ему приходилось со своим гиперактивным сыном. Все, казалось, повторяется. Реальность была китайской шкатулкой, нескончаемой чередой одних коробочек в других. Ибо тут, в невероятнейшем из мест, вновь возникла эта тема: проклятие отсутствующего отца. Казалось, Мансон единственный обладал силой успокоить малыша. Когда только он бывал дома, мальчик прекращал свои выходки, его неистовство утишалось. Мансон учился водить самолет как раз для того, чтобы чаще оказываться дома в разгар бейсбольных сезонов, чтобы побыть с сыном, и самолет-то его и прикончил.
Воспоминания О. о бейсболе неизбежно были связаны с его памятью о деде. Тот привел его на первую игру, именно он рассказывал об игроках прошлого, показал, что бейсбол – это не только смотреть, но и разговаривать о нем. Маленьким О. часто завозили в контору на 57-й улице, где он играл с пишущими машинками и арифмометрами, пока дед не освобождался, и тогда они с ним шли неторопливо гулять по Бродуэю. В ритуал обязательно входили несколько раундов на «Покерино» в каком-нибудь зале развлечений, обед по-быстрому, а затем – подземкой на какой-нибудь стадион. И нынче, когда дед постепенно исчезал в смерти, они продолжали разговаривать о бейсболе. Только здесь они по-прежнему могли быть равны. При всяком своем визите в больницу О. покупал номер «Нью-Йорк Пост», садился у кровати старика, читал ему про вчерашние игры. То был его последний контакт с внешним миром, и он был безболезнен, цепочка закодированных сообщений, которую старик понимал даже с закрытыми глазами. Все остальное было бы уже чересчур.
Ближе к самому концу, голосом, уже едва способным производить звуки, дед рассказал ему, что начал вспоминать собственную жизнь. Он процеживал дни своего отрочества в Торонто, переживал события, имевшие место аж восемьдесят лет назад: вот он защищает младшего брата от компании забияк, днем по пятницам разносит хлеб еврейским семействам по соседству, все это тривиальное, давно забытое, что нынче, возвращаясь к нему, обездвиженному на больничной кровати, обретало важность духовных прозрений.
– Оттого, что я лежу, у меня есть возможность вспоминать, – говорил он О., как будто открывал в себе новую силу. О. чувствовал, сколько ему от этого удовольствия. Понемногу оно начало покорять страх, какой было видно в дедовом лице последние недели. Только память поддерживала в нем жизнь, и он как будто бы хотел не подпускать к себе смерть как можно дольше лишь для того, чтобы вспоминать и дальше.
Он знал, однако не проговаривался, что знает. До последней недели он продолжал толковать о том, как вернется к себе в квартиру, и слово «смерть» у него не проскакивало ни разу. Даже в последний день он откладывал прощание до последнего. О. уже уходил, стоял в дверях после визита, и тут дед снова подозвал его к себе. И вновь О. стоял у его кровати. Старик взял его за руку и пожал ее – изо всех сил. Затем – долгий, долгий миг. Наконец О. наклонился и поцеловал стариковское лицо. Ни тот ни другой не сказали ни слова.