Я часто старался представить себе человека, выброшенного бурей на необитаемый остров и оказавшегося вдали от людей, безо всякой надежды вновь увидеть их.
Он то печально бродит по пустынному берегу, боясь взглянуть на эти невспаханные земли, которых ни разу не касалась еще рука труженика, чтобы сделать их плодородными.
То он подолгу стоит, глядя на беспредельный морской простор, мысленно измеряя гигантскую преграду, отделяющую его от всего, что он некогда любил, — и тяжкий вздох вырывается из его истерзанной груди.
То ему чудится корабль, несущийся вдали с распущенными парусами; он вглядывается в него, боясь потерять из виду; он ложится на землю, не смея дышать; он надеется… он верит и не верит… он молится… и когда заходящее солнце рассеивает фантастическое видение, ему все еще хочется удержать его перед глазами и продлить сладостное заблуждение до утра.
Иногда, с трудом обточив кусок дерева, он чертит им на песке чье-нибудь имя — имя родителей, друга, возлюбленной — всех тех, кого он потерял навсегда. Он произносит вслух их имена, он воскрешает в памяти дорогие образы, он подолгу беседует с ними; и, когда голосу его вторит эхо, ему кажется, будто он слышит их голоса.
Благодетельный, глубокий сон на время успокаивает его тревожные мысли, но вот несчастный проснулся и снова зовет любимых… Сладкие грезы перенесли его только что в лоно тоскующей о нем семьи; он видел слезы радости на глазах любимой сестры, и ему кажется, что на груди его еще не высох их влажный след.
И он тоже плачет, но слезы его падают лишь на пыльную землю.
Еще немного, и вот я вижу его недвижимым, распростертым на сухом песке; сломленный усталостью и горем, он мучительно ощущает медленное приближение смерти. Длительная болезнь истомила его — щеки впали, глаза налились кровью; грудь вздымается с трудом; из уст его, которые иссушила жгучая жажда, вылетает воспаленное дыхание; и, чувствуя, как вот-вот иссякнут его жизненные силы, он обводит все вокруг мрачным взглядом и тоскует, что подле него нет друга.
Друг приготовил бы ему ложе из мха, друг выжал бы ему в чашу сок целебных трав; друг покрыл бы его своей одеждой, чтобы защитить от знойных лучей солнца и прохладных капель росы; заботы друга скрашивают даже смерть… Но он одинок.
Биение его сердца учащается, потом становится прерывистым, останавливается… кровь на мгновение вскипает, а затем, медленно холодея, застывает в жилах; веки судорожно трепещут и опускаются; он шепчет: «Пить!..» — и умирает, так и не дождавшись ни от кого ответа!
Глава шестая
Еще один друг
Когда взошло солнце, я уже сидел перед хижиной, на камне, служившем скамьей.
Окрестный вид не давал простора для глаз; лишь сквозь кроны деревьев да между отвесными вершинами скал можно было разглядеть вдали чудесные равнины Эльзаса, неясные контуры которых сливались на востоке с дымкой облаков. С трех других сторон горизонт обступали то густые чащи сосен и лиственниц, то каменные глыбы, которые время от времени отрываются от горных утесов и скатываются вниз, как попало громоздясь одна на другую.
Глаз человеческий взирает с благоговейным трепетом на эти гигантские руины мироздания, и тис, простирающий над ними свои полого раскинувшиеся ветви, царственно венчает их. В обломках памятников старины есть торжественность; в обломках космоса есть величие.
Ведь нет ничего более естественного, как преклоняться перед несчастьем; ведь нет ничего более возвышенного, чем развалины, овеянные славой, и нет чувства более неподдельного, чем глубокое уважение, которое внушается представлением о величии и о неизбежной гибели.
Не знаю… но я не хотел бы иметь другом того, кто без волнения способен взирать на дуб, поверженный грозой, и кто не чувствует благоговения, подавая милостыню Велизарию.[3]
Да, окружавший меня ландшафт не мог бы, вероятно, послужить темой для идиллии Гесснеру[4] и сюжетом для картины Клоду Лоррену,[5] но в нем была та пленительная торжественность, что приносит вдохновение и утешение, успокаивает боль, окрыляет мысль.
Я понял, что у меня есть душа. Лавли подошел ко мне, и я почувствовал, братски целуя его, что души наши отныне слились воедино.