Иногда я думаю, что моя слепота ниспослана мне для моего же спасения: я неминуемо сошла бы с ума, если бы этот непонятный мир был по-прежнему мне открыт. А тогда, чтобы увидеть, как отбывает Баако, мы все вышли из дома Фоли, и множество машин ринулось в ночь, но скоро ночи просто не стало. На улицах — не в жилищах, а на самих улицах — сияло столько ярких огней, что я различила щель между зубами у какой-то молоденькой торговки хлебом, как будто ночь еще не настала, — а торговка стояла рядом с домами, отделенная от меня широкой улицей. И никто из сидящих в машине не удивлялся — ни Фоли, ни молодые… они-то подавно. Поэтому и я ничего не говорила, но, когда я смотрела в глаза Баако — он сидел в углу, у двери машины, — мне очень хотелось у него спросить: неужели они, молодые, думают, что это и есть настоящий мир, а это вот сияние — правильная ночь?
Я зажмурилась, чтоб не видеть умершей ночи, и моим глазам открылся Баако — он только что возродился после ухода и смерти и брел по неведомым, запретным мирам. Он вынырнул из-за дальней кромки небосвода и одиноко шел по пустынной земле, открытой многим мировым ветрам. Но потом я увидела других людей, и Баако одиноко брел среди них. Все они были белыми людьми и знали только свой, белый язык. Всегда после сказанного слова или речи они величаво кивали своими белыми головами, как будто были праотцами народов. Некоторые пожимали друг другу ладони. Но Баако шел незамечаемый, один, словно дух в странном, переродившемся мире, где все люди внезапно превратились в белых. И некоторые из этих белых людей несли в руках какие-то вещи, и они были изготовлены с таким совершенством, что их мир показался мне миром духов. Но это совершенство было странным и страшным, и я позабыла, что Баако еще здесь, и с ужасом стала молить отцов защитить его в чужедальних странах.
Мы не пошли с Баако в самолет. Нам не разрешили туда войти, мы расстались с уходящим в огромной комнате — Нианком, Есуано и Патасе, все вместе, были бы не больше, чем эта комната, — и ее заливал ослепительный свет.
Потом мы приблизились к белому забору, за которым собрались все, кто пришел, чтоб в последний раз оплакать путников, и мы стояли там очень долго, а потом увидели вереницу людей — белых, но между ними были и черные, — и все они, как призрачные, легкие духи, подымались один за другим в самолет. А когда самолет проглотил и Баако, я отвернулась, чтоб ничего не видеть. Я не повернулась даже тогда, когда самолет полетел к небу, хоть Фоли и упрашивал меня посмотреть, потому что он, словно малое дитя, видел во всем этом только чудо. Тяжкий грохот стлался над нами, и мое сердце наполнилось страхом за Баако. Но потом я вспомнила, что великие слова, в которых мы просили защитить уходящего, были сказаны все до единого, и я похвалила себя за то, что отняла у Фоли огненный напиток и предки смогли утолить свою жажду. Круг нигде не был разомкнут.
Они его защитят. Он обязательно возвратится.
Ей очень нравились эти поездки. Вернее, они ей не просто нравились — к ним стремилось все ее существо, она здесь физически не могла оставаться, необходимость удрать росла неуклонно, и к полудню, закончив утренний прием, она уезжала как можно дальше — только бы не видеть больничных корпусов с их современными фасадами, на которых и кончалась вся их современность, ей хотелось спрятаться от каменных коробок, где за мутными окнами жили медицинские сестры, потому что в других местах им квартир не давали, — спрятаться от этого недоношенного города, вырваться отсюда и ехать, ехать в надежде, правда заранее обреченной, позабыть о тщете ее жизненных начинаний, которые привели ее теперь сюда, в этот гнетущий и угнетенный мир.
Когда она захлопнула за собой дверь кабинета, дежурная сестра поднялась со стула и сделала ей навстречу несколько шагов, касаясь рукой накрахмаленного бело-зеленого берета, — этот жест походил бы на воинское приветствие, не будь он таким изящным и женственным. Сестра шла, чуть покачивая бедрами, немного жеманно и привычно улыбаясь, но в ее ослепительной дежурной улыбке проступала естественная, искренняя радость.