— Не убьет, — сказал бармен, поставив стаканчик на вымазанный кровью стол. — Ему надо побеседовать с духами смерти. Он должен забыться. Платить ему, ясное дело, нечем, но он мой друг.
Молодой человек пошарил дрожащей рукой по столу и нащупал стакан.
— Понимаешь, вся беда в том, — снова заговорил Квези, отворачиваясь от измученного, залитого кровью молодого человека, — что, как только мы начинаем о чем-нибудь толковать, я сразу же запутываюсь. Вот она, например, говорит, что все так делают, — а разве это неправда?
— Я-то думал, что ты не согласишься, даже поспорил с Арабой, — сказал Баако.
— Да я знаю. — Квези допил пиво и налил себе еще. — Она же мне потом и рассказала.
— Ну что ж… — Баако попытался скрыть усмешку, загородившись стаканом. — Значит, я проспорил. — Он допил остатки воды.
— Пойдем? — спросил Квези. — Я расплатился.
Баако кивнул. Они осторожно прошли мимо молодого человека, который, видимо, уснул. Установленный у двери репродуктор проорал неуклюжую концовку какой-то старой песни:
Если ты меня-а-а-а не любишь,
Почему-у-у-у ж ты мне не скажешь?
Почти без паузы за этой песней последовала другая. Сначала послышался очень бойкий гитарный перебор, который можно было посчитать и ликующим, и надрывным, а потом зазвучали слова:
Завтра уйду я навек —
Лишь сонмище мух вскружится…
Женщина, пытавшаяся утешить молодого человека, перестала рыдать и принялась уговаривать своего приятеля потанцевать с ней.
— Да посиди ты спокойно, — с раздражением сказал он. — И почему это так получается — что ни женщина, то сумасшедшая?
Женщина презрительно скривила губы.
— Ну да, а зато что ни мужчина, то великий умник… Послушай, ведь музыка-то хорошая, правда? А смерть, она все равно раньше нас родилась. Ну и дай мне пожить, хоть пока я жива, если сам не хочешь. — Она вышла на середину бара и, никого вокруг себя не замечая, стала танцевать одна.
Я землю покину завтра —
буду кормить червей.
Завтра зароют мой труп —
стервятник взлетит над землею.
Ведь я лишь странник —
о Странник,
дай мне закончить мой путь,
станцевать
мой танец земной.
— Так что Выход в мир назначен на это воскресенье, — сказал Квези, когда они миновали перекресток Виннеба.
— Я знаю, — сказал Баако.
В воскресенье Баако разбудило жалобное блеяние барана, привязанного во дворе к стволу мангового дерева. Барана, специально для празднества, привел из их родовой деревни Котсе-йе-Абоа, где Баако был всего один раз, да и то очень давно, человек по имени Коранкье Горбун. Когда Баако проснулся, домашние уже начали вставать, и блеяние порой заглушалось шарканьем ног по коридору, скрипом дверей да шумом воды в уборной или ванной. Потом он услыхал шаги матери и ее негромкую песню, а по шуршанию материи, по металлическому и стеклянному позвякиванию догадался, что она выносит на веранду чистые скатерти, ножи, вилки и ложки, купленные к празднику, и бокалы, которые она попросила накануне у соседей; после того как шаги матери затихли, Баако встал, надел шорты и рубашку, вышел на веранду и увидел три стола, накрытых розовыми и голубыми скатертями, с батареями бутылок на них. К столам были придвинуты кресла для особо важных гостей, а во дворе громоздились красные, зеленые и золотистые стулья из фойе соседнего кинотеатра — для гостей попроще. В глубине двора на земле стояло пять глиняных горшков с почти прозрачными язычками голубовато-желтого пламени над раскаленными углями.
Следом за Баако на веранду вышел Коранкье Горбун, ночевавший в кухне, и прищурился от мягкого утреннего солнца. В левой руке Горбун держал зеленую пивную бутылку, из которой, словно тяжкий туман, выползал густой запах самогона акпетеше, а в правой — длинный стальной нож с деревянной ручкой и напильник. Запрокидывая голову, он прихлебывал акпетеше и громко крякал после каждого глотка, как будто самогон сжигал ему внутренности.
— Здорово, хозяин, — сказал Коранкье, увидев Баако.
— Какой же я тебе хозяин? — спросил Баако. Горбун засмеялся и, задрав голову, отхлебнул акпетеше. Потом спустился с крыльца, подошел к барану и принялся его разглядывать, временами осоловело дергая головой и приборматывая нечленораздельные восклицания, в которых слышалось презрение, странно смешанное с неясным страхом. Немного постояв, Горбун ткнул барана пальцем, умостил бутылку рядом с деревом, взял в освободившуюся руку нож и начал водить по нему напильником. Через несколько минут он проверил остроту лезвия большим пальцем, и в этом точном движении не было ни следа пьяной осовелости. Явно удовлетворенный своей работой, он поднял острие ножа вверх и проговорил: