Комендант все еще не отвечает. Большой и грузный, он развалился в кресле за своим письменным столом и думает.
— Зачем мы вообще так долго возимся с такими людьми?
Комендант поднимает глаза и смотрит в лицо Дузеншену:
— Все это не так просто.
— Я — за упрощенные способы.
— Штурмфюрер, не всегда можно делать то, что хочется!
Эллерхузен встает. Он почти на целую голову выше Дузеншена.
— Вот, например, мне совсем не нравится история с Кольтвицем… Конечно, дело не в самом еврее, — евреев, по-моему, вообще нужно было бы уничтожить, как вредных насекомых, — дело в другом… Этот Кольтвиц предлагал за свое освобождение сто тысяч марок залога. Уже шли переговоры между гестапо и его адвокатом, и вдруг в такой момент эта свинья вешается. Нужно было помешать этому, штурмфюрер. Сто тысяч марок — это большие деньги, и их надо было с него содрать. Если бы с ним потом на воле что-нибудь этакое случилось, — ну, тут уж было бы совсем другое дело… Иногда и поспешность оказывается вредной.
— Ну, мы едва ли можем помешать кому-либо повеситься.
Комендант, который во время разговора медленно подошел к окну, оборачивается к Дузеншену и, улыбаясь с видом превосходства, говорит:
— Я ведь распорядился доложить мне, как обстояло дело с евреем и какой вид был у него, когда его привезли в крематорий… Конечно, дело прошлое, назад не вернешь!
Дузеншен с трудом сдерживает себя. Его так и подмывает напомнить коменданту, что всего несколько недель тому назад он находил обращение с заключенными слишком гуманным. Ему очень хочется сказать, что обязанности помощника коменданта, служащего, чиновника ему начинают надоедать, но он вспоминает о трехстах марках жалованья, берет себя в руки и молчит.
Эллерхузен уже далеко не так нравится ему, как прежде, когда тот во главе морских штурмовых отрядов проходил через кварталы, заселенные красными. Тогда он был мужчиной, солдатом, наделенным чувством товарищества, презирающим смерть. Штурмфюрера, штандартенфюрера Эллерхузена он уважал, за него пошел бы в огонь и воду. Государственный же советник Эллерхузен разжирел и обленился. Он потерял черты солдата и стал ему удивительно чужд.
С грустью смотрит Дузеншен на коменданта, который повернулся к нему спиной и глядит в окно на тюремный двор. Так грустят об угасшей любви, о потерянной дружбе. В этот миг в душе Дузеншена пробуждаются чувства, которые давно зрели в нем и которых он до сих пор не сознавал: комендант и он не составляют больше единого целого. Солдатская дружба уступила место чиновничьей деловитости. Молчание затягивается, и Дузеншену становится не по себе. Он уже начинает подумывать, как бы уйти, не обижая коменданта, как вдруг раздается стук в дверь.
Комендант оборачивается и кричит:
— Войдите!
В комнату входит Хармс.
— Господин комендант, у меня для вас важное сообщение.
— Да? В чем дело?
Хармс долго разнюхивал, пока не проведал, когда Дузеншен будет у коменданта. Сообщить одновременно тому и другому казалось ему самым лучшим разрешением вопроса.
— Господин комендант! Мне удалось узнать, что дежурный, Роберт Ленцер, эсэсовец, заодно с коммунистами!
Хармс делает паузу и смотрит, какой эффект произвело его сообщение. Комендант переводит глаза на Дузеншена, потом опять на Хармса. Он совсем не так уж удивлен, он думает: «Этот офицер мне нравится. Симпатичное лицо. По-видимому, не без образования. Должно быть, из хорошей семьи».
— Что-о?! — вырывается у Дузеншена, который не верит своим ушам. — Ленцер? Роберт Ленцер? Вы в этом уверены?
«…Если приглядеться повнимательнее, так Дузеншен просто солдафон, — продолжает размышлять комендант, снова посмотрен на него. — Неуклюж, ненаходчив. Теперь бы ему не стать штурмфюрером. Прошли те времена, когда подобные типы делали карьеру! На что он, в самом деле, годен? Никакого понятая о том, что требуется в настоящий момент, никакой гибкости! Так и остался тупым рядовым штурмовиком, который не может разобраться в быстрой смене политических ситуаций».
Дузеншен удивлен, что история с Ленцером, по-видимому, совсем не трогает коменданта, и, сделав несколько шагов вперед, спрашивает: