Мизике, который находится в этой же камере, что-то тихонько шепчет своему соседу по кровати. Тот кивает, встает и кричит:
— Мизике говорит дело!
— Что там? В чем дело? Ну, говори скорей! — подбадривает его Вельзен.
— Мизике думает, что они отомстят, если… если мы этого не сделаем. И в особенности тебе… они тебе отомстят!
Подобные же предположения начинают высказывать и другие.
— Это, товарищи, — возражает Вельзен, — никогда не должно удерживать нас от того, чтобы поступать правильно. И если они станут применять к нам репрессии, придется с этим примириться.
Снова продолжительное молчание.
Новичок словно оцепенел; лицо его посерело и осунулось.
— Я думаю, мы примем мое предложение, не правда ли?
Молчание заключенных выражает согласие.
— А теперь, Герман, покажи вновь прибывшему его койку. За каким столом есть свободное место? За третьим? Принимайте его. Сразу же постелить постель и надеть одежду!
Новичок приводит в порядок свою постель, надевает черную в коричневую полосу одежду и садится в стороне на табуретке у окна. Никто из тридцати восьми не обращает на него внимания. Лишь то один, то другой бросает украдкой мимолетный взгляд. Играют в шахматы и в карты, как будто ничего не произошло. Ходят взад и вперед группами между столами и дверью и о чем-то спорят.
Через час приходят Дузеншен и Цирбес. Они тотчас замечают, что социал-демократа не тронули.
— Вот те раз! Ты только погляди на них, — едва сдерживая ярость, шутит Дузеншен, — коммунистов и социал-демократа водой на разольешь! А эти молодцы еще уверяют, что социал-демократы их враги. Значит, вы не желаете? Ну, ладно. Староста, построить всех в две колонны!
— В две колонны стройся, быстро, быстро!
Спустя несколько секунд тридцать девять заключенных выстраиваются перед начальником.
— Теперь мы вас хорошенько пошлифуем!
Ровным шагом проходят они через коридор во двор, и здесь начальник изливает свой бешеный гнев на все тридцать девять человек. Он гоняет их по двору, заставляет ложиться и вставать, ложиться и вставать, сгибать колени, прыгать вокруг двора, ползать на животе, опять бежать вокруг двора, снова ложиться и вставать, ложиться и вставать, пока наконец сам теряет голос, а заключенные доходят до полного изнеможения и, совершенно обессиленные, шатаются, как пьяные.
Два дня заключенные, подавив озлобленность, продолжают сторониться социал-демократа Шнеемана. Они не причиняют ему никакого зла, но все его избегают, никто с ним не разговаривает; никто не предлагает ему поиграть в карты или в шахматы. Мизике не может дольше терпеть этого; ему жаль маленького толстенького человека. Ему непонятно поведение коммунистов. Если там, на воле, они могли быть противниками, то здесь, перед лицом общего врага, они должны поддерживать друг друга. То, что они его не избили, он находит теперь великолепным, хотя тогда из страха перед тюремщиками именно у него были на этот счет сомнения. Но зачем мучить так человека общим презрением? Нет, Мизике считает, что коммунисты поступают не совсем правильно.
Когда он заговаривает с социал-демократом, многие поглядывают на него, но ничего не говорят. Шнееман с готовностью отвечает Мизике на все вопросы, испытывая к нему благодарность за то, что он нарушил всеобщее молчание. Мизике узнает, что Шнееман был председателем Производственною совета газовых заводов и депутатом от гамбургских граждан; арестован потому, что призывал рабочих государственных предприятий к подпольной работе. Шнееман уверяет, что никогда как шпион не оказывал полиции услуг, даже когда его партия была у власти.
Мизике нравится Шнееман: он разговорчив, с ним можно обо всем поговорить — о путешествиях, семье и даже о делах, и он сходится с ним все ближе. Шнееман и в спорах терпимее, нежели коммунисты; он допускает существование других мнений, и если Мизике излагает свои запутанные политические взгляды, Шнееман, не в пример коммунистам, не нападает на него так, будто он совершил один из смертных грехов.
Мизике и Шнееман беседуют по поводу наци, и Шнееман злобно замечает:
— Должен вам признаться, что я тоже фашист, социал-фашист, собственно говоря.