Ох, мерзавцы! И для этого он отдал пятнадцать лет своей жизни! И за это его бьют до полусмерти! Негодяи! Этот подлец Мерлейн! Сидит себе в своей вилле в Шлутупе и получает пенсию — пенсию за предательство…
Кольтвиц с большим трудом переворачивается с одного бока на другой. На животе он больше не может лежать. Правая нога неистово ноет. Но наконец ему удается лечь почти на спину.
Еще не наступил полдень, а он уже с ужасом думает о вечере. Цирбес, который должен сменить Лепцора, — настоящий зверь. Неужели его могут бить в таком состоянии? Могут! Кольтвиц знает, знает на собственном опыте. Они опять завяжут ему лицо мокрым платком и будут бить, пока он не потеряет сознания. Конечно, Цирбес способен на это.
А может быть, и в самом деле сплести себе веревку? Не лучше ли самому покончить? Ведь они, пожалуй, будут бить его до тех пор, пока он до этого не дойдет. К чему тогда оттягивать?
Бледный, худой Кольтвиц волей-неволей посматривает на канат, на волокна, которые он надергал. Да есть ли вообще какой-нибудь другой выход? Разве есть?
Рука сама собой тянется под тюфяк и достает оттуда письма — письма от жены. Он знает их наизусть. Он может повторить их от слова до слова, но ему хочется посмотреть на ее почерк, тогда она как будто тут же, рядом с ним, он видит ее перед собою, понимает. Кольтвиц вынимает одно письмо из конверта и читает, читает и плачет…
«Дорогой мой, сейчас девять часов вечера. Мальчик лежит уже в постели, в доме наступил долгожданный покой. Но этот покой, который, как казалось, должен быть так приятен после целого дня волнений, тоже мучителен. Мне не хватает тебя. Что бы я ни делала, о чем бы я ни думала, все недостает тебя. Ведь я раньше никогда не была нерешительной, а сейчас мне все хочется сперва спросить тебя, услышать твой совет. Ах, Фриц, как подумаю, что тебя держат за решеткой, как дикое, опасное животное, что тебя, быть может, даже оскорбляют грубыми, бранными словами, не могу успокоиться. Какое, собственно, преступление совершили мы, что нас так наказывают? Но я не хочу больше мучить тебя своими заботами. Нам сейчас плохо, но придет время — и все снова будет хорошо. Но начать ли нам тогда новую прекрасную жизнь, подальше от этой гнусной политики? Зачем приносить себя в жертву другим, вероломным людям? Я знаю много такого, что могло бы доставить тебе радость, и я хочу тогда жить только для тебя. Я знаю, раньше не всегда было так, я часто поступала эгоистично и скверно по отношению к тебе.
Знаешь, Фриц, любимый мой, несколько дней тому назад, когда я вот так думала о тебе, думала с такой глубокой нежностью, мне снова вспомнилась та песня Бетховена, которая нас когда-то сблизила, которая дала начало нашей любви, и теперь она все время не выходит у меня из памяти.
Помнишь ли ты ее еще? Напеваешь ли когда-нибудь про себя?
Люблю тебя, как ты меня,
Как мы всегда любили.
Ведь нет ни дня, чтоб ты и я
Заботы не делили…
Напевай эту песню каждый вечер в девять часов, тогда наши голоса и мысли встретятся, и, несмотря на тюремщиков, несмотря на стены, мы будем близко друг от друга…»
Кольтвиц смотрит, не отрываясь, влажными от слез глазами на дверь камеры и через нее далеко, туда, в родной Любек. Там за городом его домик с палисадником, в котором цветут темно-красные и чайные розы и отливают золотом большие подсолнухи. Мальчик, должно быть, лакомится смородиной и крыжовником, а она хозяйничает в кухне, готовит обед.
Он вынимает еще одно письмо…
«Фриц, дорогой мой, я так давно ничего о тебе не знаю, но я предполагаю, что тебе запрещают писать. Здесь рассказывают, что у вас в лагере стало строже. Надеюсь, что тебе живется сравнительно сносно. У Беппо неприятности в школе. Его дразнят и обижают. Большинству в классе уже запрещено с ним разговаривать. Помнишь, как прежде господа налоговые инспекторы и школьные советники подсылали к нам своих детей, когда для их успешной карьеры нужна была твоя заручка в парламенте? Сейчас все переменилось. Теперь каждый считает своей обязанностью бросить в тебя камнем.
Беппо, по-моему, реагирует на все это не совсем правильно. Он у нас смелый мальчик, конечно, но то, что он именно теперь гордится своим еврейским происхождением, мне неприятно. А он меня не слушает. «Мамочка, — говорит он, — они преследуют и презирают нас, потому что мм евреи. Но они глупее меня, значит, я, именно я, имею право гордиться тем, что я еврей. И если бы я поступал иначе, я был бы предателем по отношению к отцу, который страдает больше, нежели мы». Конечно, такой сын не может не радовать сердца, не правда ли? Но если бы он был немного скромнее, мне было бы спокойнее.