Мы писали друг другу, но это не значит, что Вы хотите присоединить к своим стихам мою философию, я — к моей философии Ваши стихи. Мы хотим только, чтобы они могли дружить, не теряя свободы. Конечно, у Вашей поэзии есть мировоззрение, но оно слишком конкретно, чтобы обрести форму системы. Конечно, у моей философии есть доктрина искусства, но она слишком абстрактна, чтобы покинуть те небеса первоначал, где обителей много; те небеса, откуда дождь идет на правых и неправых. Так и мудрость с искусством независимы друг от друга. Все науки подвластны мудрости, таков уж их предмет. С искусством все иначе, оно является в наш расчисленный мир, словно принц Луны, не предусмотренный этикетом и приводящий в полное замешательство всех церемониймейстеров. Само по себе, с чисто формальной стороны, оно не подчиняется ни божественным, ни человеческим ценностям и не сообразуется с ними. Предмет его, объект не зависит ни от мудрости, ни от здравомыслия, от них зависит лишь субъект, человек, художник. Оно может впасть в безумие и оставаться искусством, расплатится лишь человек; произведение же если и пострадает, то лишь потому, что нет творения без творца, а творец этот погибнет. У Бодлера есть об этом одна важная страница.
Bona amicorum communia[33*]. Дружба все делает общим, однако, если речь идет о предметах философии и поэзии, это — соблазн, овладевший лучшими людьми нашего времени, который способен ввергнуть наше время в низменную смуту. Сохраним же свой предмет при себе, иначе рано или поздно собьемся с толку мы сами; порою и Любовь порождает Раздор, как у Эмпедокла. Но мы с Вами умеем различать. Охраним же нашу дружбу, она — от неба.
В определенном смысле ради своих целей искусство вправе использовать все, что угодно. Imperium artis[34*] так же необозримо, как необоримы формы красоты. Есть свое царство и у мудрости, всеобъемлющее и абсолютное. Мудрости присуща священная неподвижность. Искусство живет движением, это — его закон; как Вы прекрасно сказали, все, чего оно ни коснется, тут же теряет свежесть. Мудрость участвует в недвижной деятельности, которой живут ее предметы. «Один только Бог неувядаем». Плох тот философ, который покинет вечное ради временного. Он просто пропадет, если свяжет себя с тем, что не выше времени, будь то живопись или словесность, общественная жизнь или политика. Если бы я об этом забыл, я не был бы томистом. Здесь, на земле, у меня одно дело — по мере сил свидетельствовать об истине, а потому я обязан всем, кто бы ее ни искал. Я знаю мой предмет; меня с ним связал Тот, Кто больше меня. Tenui, пес dimittam[35*].
На этих условиях я вправе страдать, как должно, и сердце мое разрывается от жалости, когда я думаю о тех, кому теперь двадцать лет. Самые лучшие хуже всех. Кого винить? Мерзкий мир они его жертвы, — особенно же нас, католиков. Мы в ответе за все, ибо в наших дурных сердцах светит свет искупления. В той мере, в какой мы гасим его, сгущается тьма. (В той же мере, в какой мы ему верны, мы разделяем бремя Христово.)
«Когда ты ненавидишь врага, — говорит св. Августин, — ты ненавидишь брата, но того не знаешь». Многие из тех, кто считает себя нашими врагами, гораздо ближе к нам, чем думают они и чем думаем мы. С поразительной силой взыскуют они того самого Бога, Которого мы так мало любим. Если бы мы очень Его любили, разве бы они не заметили? Что знают они о вере? Жалкую карикатуру, неосмысленные ритуалы, удобную мораль. Нынешний мир объяснил им, что все наоборот, что мы первичны, Бог — вторичен. К их чести, из таких предпосылок они сделали правильный вывод, отчаялись. К их несчастью, они ищут Бога, разрушая самих себя. Чутье бессмертной души, чутье крещенья (все же многие из них крещены) устремляет их к абсолюту. Он нужен им, но им кажется, что они Его выдумали, — они не знают, что Он тут, с ними, ближе к ним, нежели они сами. Их поджидает святой, нашедший то, что они ищут; ложную ночь безумца исцелит[698] лишь ночь, о которой сказал св. Иоанн Креста.
Письмо Ваше, дорогой Жан, завершает то, что начал «Петух и Арлекин». Что до меня, я возвращаюсь к