Всегда у гения в стихах, в песнях, на полотнах присутствует другой, едва угадываемый мир со спящей на холме прекрасной Венерой, виден еще один, дальний, запредельный, но в земное обращенный, будто бы к нам приближенный мир, освещенный едва-едва, что-то неотгаданно в себе таящий. Поэты и гениальные живописцы, музыканты никогда не кричат, не визжат, не перекладывают красок, говорят негромко в присутствии сотворенной ими спящей Венеры, не шевелятся, не гомонят, не кашляют даже, когда звучит великая музыка, они хотят смирения и прозорливости для того, чтобы мы увидели иль хотя бы почувствовали тот второй, нами неугаданный мир и свет.
…Страх за вышнюю красоту, страх за тот, художником почувствованный и воссозданный мир, который подсознательно живет в нас, рождает уважение к гению и ненависть за то, что ему было дано приблизиться к СВОЕЙ ДЕВОЧКЕ, осязать ЕЕ, получать тепло нежности и силу вдохновения.
Упрощение искусства и слова есть упрощение чувств, отупение человеческого разума, потускнение вышней памяти, поэтому, только поэтому исчезло подлинное искусство и слово. Человек, отдалившись от СВОЕЙ ДЕВОЧКИ, отдалился от себя, от того, кем он был и мог быть. Отсутствие памяти делает человека обыкновенным смертным, а не разумным существом, которому почти доступно было таинство мироздания, его тревожило ночное небо, манили звезды дальним светом, в сердце его рождалось чувство всеобъемлющей любви и жажда постижения загадки его и мира, его окружающего.
Человек, который жует, испражняется, справляет необходимую для своего существования работу, человек, который ничего уже не ищет и не чувствует, «кто-то заслышал мое обмиранье, сердца не слышит никто», — никому и даже самому себе не интересен, да и не нужен, Пошатается он по земле, съест и выпьет положенное, переработает съеденное и уйдет туда, откуда пришел, в землю, и станет землею. И это его справедливый удел, его лошади, собаки, коровы, оленя, змеи, льва, кролика. Лишенный памяти, оставляет ДЕВОЧКУ одну, лишает света; за ним, как и за животным, смыкается бесчувственная тьма: никто и ничего не мучается, никто ничего не ждет, ничем не тревожится, не сгорает в страстях, не возвышается вдохновением до горних высот.
Вместе с последним вздохом умирает все. Даже надежды.
Девочка побежала мелко-мелко, перебирая резиновыми, бледно-розовыми сапожками с аляповатыми цветочками на голенищах, побежала, как бы не веря, что за нею не погонятся, не схватят, не остановят ее. Но была какая-то над нею власть, которая заставила ее в последний раз оглянуться, перед тем как завернуть за угол дома. И она оглянулась, на мгновение замерла, но тут же со всех ног бросилась куда глаза глядят. Ветер ударил ей в спину, покатил по скользкому тротуару, вколотил в каменный коридор города.
«Ангел мой! Ангел мой!» — услышал я себя.
Годы ли берут свое, стеклянеет ли память, выросла ли и ушла из этого земного мира ТА ДЕВОЧКА, однако памяти моей она уже часто делается неподвластной, я мучаюсь и не могу вспомнить что-то, так мне необходимое, нет во мне сил воскресить в себе девочку, страну Кетадоккию — мою прошлую обитель и пристанище, мне не хватает доброго далекого света, недвижного тепла, из которого рождаются тихие молитвы и та, все утишающая благость, которые бывают лишь в церквях, особенно в древних, деревянных, едва освещенных, где явственно присутствует, реет чей-то дух и слабое, во все времена года, во все дни бедствий и тревог нашей жизни, успокоительное, ласково реющее, животворительное, святое свечение, вроде бы исходящее не от солнца, а от какого-то, неведомого никому, никем никогда не открытого источника, он вроде бы и открываться не должен, он в тебе и вне тебя, он есть ты, твое продолжение во всем, что подвластно твоему разуму, чувствам и взгляду.
Вот я и назвал слово! Вот я и приблизился к своей отгадке, но все равно мне боязно открывать его, сделать доступно осязаемым, обыденным, страшно захватить его, упростить и опростить. Быть может, это то самое, что люди называют упрощенно и грубо — дух мой?!
И что там он, этот дух? Что он значит? Как его и кто объяснит? На что он хоть похож-то? А похож он на мою маму, еще на маленькую, восьмилетнюю, которую я, конечно же, в этом возрасте не видел, не знал, и видеть, и знать не мог, но какая-то, во мне присутствующая память подсказывала ее облик, и когда однажды, уже пожилым человеком, я увидел маму на фотокарточке, снятую еще девочкой, то нисколь и ничему не удивился — именно такой я всегда знал и видел маму. И ТА ДЕВОЧКА похожа на мою дочку, умершую в сорок шестом году в совсем младенческом возрасте, и поднимись она на ноги, подрасти — была бы точно такой, какой я ее знаю и вижу; и на вторую дочь, умершую уже взрослой, но помнится-то она тоже маленькой, такую маленькую жальче, а память — услужливый инструмент; и та девочка, лет трех-четырех, в желтой гуцульской безрукавке, расшитой по грудке веселыми цветными нитками, что лежала на дороге вместе с побитыми цивильными жителями, с беспомощно, недоуменно открытым в последнем крике ртом. в последнем всплеске ужаса и памяти, быть может, той памяти, что древнее и глубже нас и нашей сегодняшней, земной памяти. В летчике, неумолимо валившем на нее, на ребенка, тяжелую страшную машину, она узнала его, продолжателя ее памяти, и он узнал ее, продолжательницу его памяти, но презирающий все, даже собственную память, отученный уважать и помнить то, что его породило, он не отнял пальцев со спусков пулеметов и выкосил народ на дороге, застрелил беловолосую девочку в гуцульской безрукавке, с шелковистыми, веером по дороге рассыпавшимися волосами. На них, на детские, чистые волосы, на красивую, как у взрослой пани головку, не наезжали машины, не наступали обувью ни отступающие чужеземные солдаты, ни наступающие москали.