Был летний день, скучный и долгий. В корчме пахло кислым хлебом и дымом прошлогодним. В углу за столом сидел шляхетного вида незнакомый старик. А пан Феликс тянул, по обычаю своему, пиво из кварты и глядел в окно. Там на лужайке, у церковных ворот, расположились белорусы-слепцы. Один, склонив голову набок, настраивал жалкую рылю[17]; другой задирал красное лицо кверху, точно мог он там вытекшими глазами разглядеть в голубом небе два облачка дымчатых, повисших над лесом. И вдруг запел он, краснолицый, с вытекшими глазами, запел тусклым голосом о всех, для кого тусклым выглядел божий свет.
Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома,
Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома, —
пел он, все так же «глядя» вверх, а другой вертел в это время рылейное колесико и бил пальцами в хриплые струны.
Было у мене маленько жита зелена, зелена,
Да пожали вражьи ляхи без мене, без мене.
И после этого запели они оба на два голоса, попеременно вторя один другому:
Взяли нас паны-ляхи в тяжкую работу,
Всю неделю на панщине, панщина в субботу,
В воскресенье пораненько во все звоны звонят,
Да Алеся с козаками на панщину гонят…
Пан Феликс высунул хохол свой за окошко. Шляхетный старик, сидевший в углу, встал с места и подошел ближе.
Старых людей молотити, женок-девок прясти,
Малых деток…
— Но, но, хлопы!.. — не утерпел наконец пан Феликс и плеснул опивками из кварты далеко в слепцов. — На виселицу схотели? Так уймитесь, чертовы дети!
Слепцы умолкли мгновенно. Они схватили торбы свои, не мешкая, вскочили на ноги и одни, без поводыря, стали тяпать палками о землю, спотыкаться, падать, ползти и, поднявшись, снова тыкаться куда ни есть, чтобы убраться подальше от верной виселицы, которую посулил им пан. Ибо он не унимался, пан разъяренный. Слепцы уже забрели в болото и теперь в болоте барахтались, а пан все еще кричал им в окошко корчмы:
— Негодяи!.. Плуты!.. Лодыри!.. Ату!.. Ату-ту!..
И когда наконец притомился ретивый пан и потребовал еще кварту, то заметил старика, сидевшего раньше в углу, а теперь продвинувшегося изрядно к окошку. Старик похож был на медика — в черном плаще и черном берете. Седая борода долгим клином трепетно вздрагивала на черной груди; старик улыбался учтиво и живыми своими глазами глядел пану Феликсу прямо в глаза. Пан Феликс вскочил, отвел правую руку в сторону, левою брякнул, о саблю и поклонился старику в черном плаще.
— Прошу прощения, милостивый пан, — забормотал шляхтич, указав незнакомцу на место за своим столом. — Прошу пана, в добрый час, во славу божью, троицы святой…
У старика сбежала с лица улыбка.
— О какой троице говорит пан милостивый? — спросил он, медленно выговаривая мало, должно быть, привычные ему польские слова. — Я знаю только единого бога, но слыхал и о людях, что язычески поклоняются троице, следовательно — трем богам.
Услышав такое, пан Феликс захлебнулся тут пивом, уронил на стол кварту, рот разинул. А старик сел напротив и велел подать и себе кварту, а кварту пана Феликса снова наполнить. И, когда пан Феликс пришел в себя от неожиданности и испуга настолько, что вспомнил о своей кварте, которая пенилась перед ним на столе, старик улыбнулся и молвил тихо:
— Только так верую, ибо так приказывает мне мой разум.
— Но милостивый пан должен знать… — закипятился пан Феликс.
— Я знаю то, что знаю, — не дал ему докончить старик. — И не более того. Суеверия и бредни, дикий плод ничем не сдерживаемого воображения, — достойно ли это человека, ныне уже исчислившего движение планет и близкого к открытию самого эликсира жизни?[18]
Старик оглянулся, склонил голову и добавил:
— Я называюсь Фавст Социн и ищу в этих местах убежища и приюта. В Кракове две недели тому назад в отсутствие мое озверелая толпа, подстрекаемая иезуитами[19], ворвалась в мой дом и предала уничтожению мои рукописи, мои книги — всё, что попалось ей на глаза. Отныне участь скитальца мне желаннее оседлости в нечестивом городе, где согласно обитают насилие, фанатизм и глупость.
— Милостивый пан! — приложил пан Феликс к груди руку. — Можно ли мне такого многоученого пана… Как шляхтич до шляхтича… Халупка моя тут вот, за горкой… С обнаженной саблей должен я охранять покой вельможного пана. И разноверство тому не может быть помехой. О! Да коли правду молвить… — Тут пан Феликс подмигнул старику, назвавшемуся Фавстом Социном: — Если уж всё от чистого сердца, без хитрости и выкрутов, так я и сам себе думал: лжет пан ксендз