Я понимал тогда, что об этом никто не должен знать. Я понимал, что этого, конечно, нельзя делать, но от природы я был послушным. Тем более что меня не просили делать ничего ни страшного, ни болезненного.
Я понимал и молчал, когда сестрица просила меня, чтобы никто не знал и то, что она "примеряла" на себя и своего родного брата, моего двоюродного...
Но взрослым было не до нас. У них, у взрослых, в ту страшную войну, была одна жажда - жажда выжить! Когда было думать о детях! А для нас, для детей, с нами мог быть только тот, кто мог бы быть с нами всегда.
Но его-то и не было ни в общественной, ни в коммунистической морали!
Бога-то и не было в коммунистической морали...
Может, с тех времен во мне и зародилось это представление о "сексуальной удовлетворенности". Может, с тех времен во мне и зародилось это представление о счастье, о должном счастье?
Кто знает...
И как это ни странно, но писательство свое я скоро бросил. То ли оттого, что прочел, как Достоевский писал от своей "сексуальной неудовлетворенности"?
То ли оттого, что на одном поэтическом вечере встретил однажды ту черноволосую красавицу, влюбился в ее серые, с искоркой глаза...
* * *
Я оставил Зине с сыном двухкомнатную квартиру. Сердце холодит при мысли, что совершил тогда очередную свою подлость, как это теперь было очевидно.
Но тогда я этого не понимал. Улучшение жилищных условий предлагалось тогда либо всей семье, либо только молодоженам.
Я выбрал второе. Отец, мать и сестренка мои остались в той комнатушке на Воронцовском кирпичном заводе. Я же опять снимал комнату...
После долгого отсутствия я приехал на Ульяновскую улицу, чтобы повидаться с сыном. Зина растерялась - в квартире был Гость...
- Мама, откуда ты писаешь? - спросил сын, делая вид, что не замечает меня.
- Оттуда же, откуда и ты, - потупившись, ответила Зина.
- Я писаю из писули, - хитро улыбнулся Алеша.
- Значит, и я... - сказала Зина с запинкой.
- Твоя писуля может только какать! - уверенно возразил ей сын.
- Алеша, ну что ты говоришь какую-то чепуху? Как возьмешься говорить, не остановишь, - сказала она, смущенно обращаясь сразу ко всем...
- Я хочу погулять с Алешей, - сказал я.
- Да! Да! Конечно! - ответила, засуетившись, Зина и стала одевать сына.
* * *
В крохотном парке, на крохотном пятачке, я с сыном взял на прокат педальную машину. Алеша катался уже больше часа.
Надоело ему крутиться в тесноте, подумал я. Неплохо бы покататься по асфальту за пределами парка, по улице. Там так тихо, даже прохожих мало.
Сын на педальной машине как раз подъехал к воротам. Я подтолкнул его через порожек на асфальт...
- Гражданин, а вы куда? - услышал я. Быстро, словно подлетела, передо мной оказалась женщина в очках. - Нельзя! Куда вы? - Я видел ее желтые, увеличенные линзами глаза. Колкие, неспокойные, враждебные.
- По асфальту пусть покатается, неровно же здесь, - как можно спокойнее ответил я. - Вот, Алеша, тетя говорит, что нельзя, - повернулся я к сыну, чтобы отвести от себя, словно приставленное копье, ее взгляд.
- Папа, я уже накатался, - вылез из машины Алеша, он почувствовал мою уступчивость очкам. Это чувствовал я и сам, но от этого еще больше терялся.
- Ну пойдем, сдадим машину, - сказал я, успокоенный поведением сына.
- Накаталися и хотели взять домой! - хлестанула меня по спине издевка смотрительницы.
Я чувствовал себя словно нанизанным на что-то холодное, чего не вижу я, но что видят очки. Я хотел, но никак не мог освободиться от этого ощущения.
Хотел тревожно, нетерпеливо, одним махом соскользнуть с этого шампура.
Я поставил машину в ряд с другими - голубыми, зелеными, красными.
- Гражданин, как фамилия ваша? - услышал я опять скрипучий голос.
Очки стояли у двери, не входя в сарайчик.
- Моя? - переспросил я, обернувшись и опять удивляясь, почему поддаюсь дурацкой своей манере прикидываться. Сколько живу, а все никак не могу осознать, как это со мной делается... - Белкин, - назвал я фамилию из любимой повести Пушкина.
Я чувствовал себя теперь нанизанным на нитке, за которую дергают, тянут от двери. Это от ее глаз, нездоровых, неспокойных.