— Стало быть, — взвешивает Горшеня в голове факты, — и ты, Ваня, наполовину того… не совсем как бы человек, а эта самая… сила, прости Господи? — он ещё пронзительней поглядел на Ивана. — А ты сам-то меня… не съешь ли? Не передумаешь?
Иван поперхнулся, закашлялся. Кулаком в грудь стучит, крошку из горла выбивает. А может, вовсе и не крошку, а обиду на такой незаслуженный вопрос! Горшеня понял, что не то спросил, отвёл глаза, стукнул товарища по спине — выбил ту зазорную крошку.
— Прости, — говорит, — это я, конечно, дурость сказанул, — вдруг улыбка ему на лицо снизошла: — Испужался я, Иван! Страсть как испужался!
И захохотал переливистым весенним смехом. Иван, как эту гнилозубую улыбку увидал, так все обидки у него тут же исчезли. Так ему смешно стало, что он сначала подхохатывать мужику принялся, а потом и громче него закатился.
Стоят Иван с Горшеней и хохочут, друг за друга держатся! Чуть в проталину не свалились, грачей распугали, березняк растрясли. Ивану смех Горшенин шибко по нраву пришёлся: у себя на родине он ни у кого такого не слыхивал — какой-то омывающий смех, безо всяких подначек, здравый и надежду вселяющий. Да и сам Горшеня — хоть и чудной, а приятный. Вроде простоват, а обо всём суждение своё имеет, слов много знает умных, коверкает их по-своему! По всему видно, что Горшеня — человек надёжный и справный.
— Эк! — говорит Иван, фыркая. — Все внутренности себе отхохотал.
И рассказал Иван новому знакомцу всю свою подноготную — какие могут быть секреты после такого-то единящего смеха! И Горшеню о себе рассказать попросил — кто таков, откуда и прочее.
— Да что рассказывать, — присвистнул Горшеня. — Во мне подробностей мало, одни общие места. Родился в ярме, рос в дерьме. Дневал в срубе, ночевал в клубе. Потом была работа у купца Федота. Затем работишка — у помещика Тишки. Да ещё задал труд фабрикант Крутт. А потом халтурка образовалась — армией называлась. Сражался за троны, транжирил патроны. По будням от царя получал сухаря, по праздникам — плётку, чтоб служилось в охотку. За верстою верста — двадцать лет, как с куста. На двадцать первом годе к строевой стал не годен. Дали о ранении справку и пинок на добавку. Ступай, говорят, восвояси — из окопов в штатские грязи.
— А дальше? — подталкивает Иван.
— Дальше… — вздыхает Горшеня. — Дальше пришёл я, Ваня, домой, а там — полный покат: ни жены, ни детей, хата стоит голая.
— Кто ж их похитил? — нахмурился Иван. — Что за чудище такое беззаконие сотворило?
— Да никто не похитил, Ваня, — ещё мрачнее вздыхает Горшеня. — Голод их в могилу свёл, мор. И не чудище никакое, и не беззаконие; голод тот по закону был — от царя-батюшки подарок. Пока я за него кровь проливал да товарищей своих хоронил в братских канавах, он, отец родимый, со своими премудрыми министрами да благородными генералами семью мою голодом замучил. По большой, так сказать, осударственной нужде.
Остановился Иван, шапку снял с головы, в руках её комкает, понять сей факт не может. Ещё не сталкивала его жизнь с такой лютой несправедливостью.
— Это что же за аномалия! — возмущается он, чуть не плача. — Выходит, что ваши цари с генералами хуже наших нечистых?
— То-то и оно, что ясно, где темно! — отвечает Горшеня.
Весь бледностью пошёл Иван, Кощеев сын. Черты лица заострились, щёки щетиной пошли, да не простой, а с медным отливом. Руки сами собой свернулись в кулаки, увеличились в размерах и прямо на глазах у Горшени стали каменеть. Заскрипели плечи, грудь лязгнула холодным металлическим панцирем. Да ещё и зубы железные изо рта полезли — один другого длиннее!
Горшеня отпрянул от неожиданности, сидором в дерево упёрся.
— Что с тобой, Иван? Али нездоровится?
Иван опомнился, обмяк щетинистым телом, железные зубы за губу спрятал.
— Прости, Горшеня, не предупредил я тебя. Ты меня не бойся, я здоровьем крепок и ничего шибко ущербного во мне нет, просто с рождения природа у меня такая двойственная — от отца Кощея прямая наследственность. Когда я злиться начинаю, во мне нечисть просыпается и наружу выползает в виде эдаких вот странностей. В чудовище превращаюсь, Горшеня.