Природа отдала ему первенство, смерть же его открывала простор для второстепенных личностей. Слезы, которые эти люди проливали у гроба Мирабо, были притворными. Только простой люд оплакивал его искренно, потому что народ слишком силен, чтобы быть завистливым, и, не ставя Мирабо в упрек его происхождение, в нем даже любили этот оттенок дворянства, как добычу, отвоеванную у аристократии. Кроме того, беспокойная нация, наблюдавшая падение государственных учреждений одного за другим и опасавшаяся общего переворота, инстинктивно чувствовала, что гений великого человека был единственной силой, какая у нее оставалась. Как скоро этот гений погас, у ног монархии оказались только мрак и пропасть. Одни якобинцы радовались громко, потому что лишь этот человек мог их превзойти.
Шестого апреля 1791 года Национальное собрание возобновило свои заседания. Место Мирабо, оставшееся пустым, ясно показывало невозможность заместить умершего. В зале царило молчание, лица зрителей выражали тревогу. Талейран вслух прочел предсмертную речь Мирабо. Выслушали его угрюмо, нетерпение и беспокойство снедали все умы. Партии горели желанием помериться силами без прежнего перевеса одной стороны. Схватка сделалась неизбежной.
Есть в природе предметы, форму которых можно хорошо различить только в некотором удалении. То же самое происходит с крупными событиями. Рука Провидения видна в делах человеческих, но тень от этой руки скрывает от нас истинный смысл совершенного. То, что можно было тогда разглядеть во Французской революции, представляло собой приход новой идеи, демократической идеи и, в конце концов, демократического правительства.
Эта идея проистекала из христианства. Христианство, заставшее людей рабами по всей земле, поднялось на руинах Римской империи грозным мстителем, хоть и имело форму самопожертвования. Оно провозгласило три слова, повторенные две тысячи лет спустя французской философией, — свобода, равенство, братство, — но скрыло эту идею на время в тайниках христианских сердец. Слишком слабое на первых порах, чтобы нападать на гражданское право, христианство как будто говорило властям: «Еще на некоторое время я оставляю вам мир политический и ограничиваюсь миром нравственным. Продолжайте сковывать, делить, порабощать народы — я буду освобождать души. Но наступит день, когда мое учение выйдет из храма и войдет в собрание народов».
День этот наступил. Он был подготовлен веком философии, скептически настроенной наружно, но верующей по сути. XVIII век скептически отнесся только к внешним формам и сверхъестественным догматам христианства, но страстно принял его нравственность и социальное значение. Французская революция нападала на господствовавшую религию только потому, что последняя находила отражение в правительствах монархических, теократических или аристократических. Таково объяснение кажущегося противоречия XVIII века, который всё заимствовал у христианства и в то же время отрицал его. Между двумя учениями происходили одновременно сильное отталкивание и сильное притяжение. В самой борьбе они узнавали друг друга и стремились узнать еще полнее, когда борьба закончилась бы торжеством свободы.
Таким образом, к апрелю 1791 года мыслящим умам были очевидны три вывода. Первый: начатое революционное движение, переходя с одного предмета на другой, дойдет до полного восстановления всех попранных прав человечества; второй: это демократическое, философское и социальное по своей сути движение будет искать естественное выражение в форме государства, аналогичного его принципу и свойствам; и наконец, третий: социальное и политическое развитие повлечет за собой умственный и религиозный взлет, а свобода мысли, слова и действия не остановится перед свободой верований, и идея о Боге выйдет из святилищ, чтобы в каждом свободном сознании блеснуть светом свободы.
Случай — или Провидение — хотел, чтобы XVIII век, почти бесплодный в других странах, стал веком Франции. От конца царствования Людовика XIV до начала царствования Людовика XVI природа была щедра на людей; свет, поддерживаемый таким числом гениев первой величины — от Корнеля до Вольтера, от Боссюэ до Руссо, от Фенелона до Сен-Пьера, — приучил другие народы смотреть в сторону Франции. Вся мыслящая Европа мыслила по-французски. Во французском гении всегда было и будет нечто более могучее, чем самое его могущество, более светлое, чем самый его блеск: это его жар, его поразительная способность притяжения. Париж оказался единственной точкой на континенте, способной вызвать эхо. Самые малые события, происходящие в нем, производили везде волнение и шум. Литература стала проводником французского влияния; монархия мысли, прежде чем создать героев, создала свои книги, свой театр, свою письменность. Она совершала завоевания с помощью разума, и типография была ее армией.