– Да, – говорила мама и недовольно качала головой, – он человек честный, может, он и слушает слишком Савицкого, может, со всем соглашается, но он человек честный.
Мамина цель – сохранить семью, она распласталась в заботе. В отсутствие папы мама повторяет: «Ему тяжело». А папа? На папином лице боль и стыд, и я это вижу. Я его люблю меньше, чем тогда, в тридцать восьмом. Мне не нравится его красноватое лицо, красноватая шея, вечно прищуренные, будто от яркого света, глаза. И еще мне кажется, что от папы идет черный поток беспокойства.
Как папа возвращался к жизни? Ведь это только теперь то, что он «сидел», – чуть ли не свидетельство порядочности. А тогда? Из наших ленинградских знакомых сидел только он один. Что стало с папиной любовью к России? С преданностью идее мировой революции? А ничего не стало. Любовь и преданность остались при нем.
– Вера, одевай Ингу. Мы выходим. Скорее.
По воскресеньям мы идем с папой гулять.
– Ну что, гражданка? Куда идем?
Меня это обращение раздражает – что еще за «гражданка»? Мама меня так никогда не называла.
Прошло всего четыре месяца, как папа вышел за ворота тюрьмы оборванным нищим. Что мог ощущать человек, выпушенный в тридцать девятом? «Счастье», – не задумываясь, отвечают одни. «Прочти ответ жены Бухарина, – говорят другие. – Она пишет, что никакого облегчения не почувствовала». «А ты что думаешь?» – спрашивают меня. Думаю, папу мучил страх. Возможность нового ареста. Меч все еще продолжал касаться шеи. Папа думал о смерти, это ясно. Но я утешаю себя мыслью – что бы папа ни передумал, к какому бы выводу ни пришел, какие бы итоги ни подвел, как бы его ни мучил страх новой посадки, каким бы ни был сильным удар по самолюбию, здоровью, все же он не мог не ощущать, пусть иногда, радость. Возможность быть как все. Выйти из дома, слиться с толпой, идти по улице, садиться в трамвай, сознавать, что за тобой никто не идет. Впрочем, насчет «никто не идет» – неизвестно. Может, я служила, сама того не подозревая, для папы щитом? Ведь не будут же хватать на улице, если рядом ребенок…
Мамин Ленинград не похож на папин. Мы идем по Литейному мосту, мама крепко держит меня за руку; черные женщины с рыбьими хвостами, круто изогнувшись, отгораживают меня от Невы, а в проеме синеет Нева, и ветерок треплет стянутые в косы волосы. Но чаще мама берет меня в магазин. «Мясо», «Молоко», – читаю я вывески. За каждым словом – своя жизнь, свой запах, новое открытие. Это целый мир. «Молоко» – это очень яркий электрический свет, чистый пол в квадратиках, белый, сверкающий кафель до потолка, строй белых бутылок, выкрашенных краской, кисловатый запах, и женщины, стоящие друг за другом в очереди. В «Молоко» обычно длиннющая очередь еще на улице. Стоят строго, друг за другом. Очередь идет рывками, и меня это веселит и удивляет – похоже на игру. То стоим, то идем, быстро, молча. Эти остановки объясняются тем, что в магазин пускают партиями по нескольку человек. На маме темное пальто, мама со строгим лицом молчит, и я молчу. Я чувствую мамину обособленность. Ни о каком разговоре не может идти и речи. В магазине пусто, всего несколько женщин.
А в магазин «Мясо» очереди нет, и я туда не вхожу, остаюсь у витрины, разглядывая раскрашенные муляжи окороков; окорока разрисованы в красные, темно-красные и желтоватые цвета.
– «Сыр», – читаю я.
Я научилась читать сама. Мама на кухне готовит обед, Нюша, няня брата, ушла с Вовкой гулять, я на коленях перед диваном в столовой – рассматриваю детский журнал «Мурзилка», а из черной тарелки, которая называется «радио», льется мелодия. Стоит мне стать на колени перед диваном, раскрыть журнал, как из репродуктора начинает литься странная, непонятная, не отпускающая меня музыка. Совсем не похожа на рыльское пение, на пение папы, на Русланову, которая каждый раз, когда ставят пластинку у Радайкиных, поет: «А вчера прислал по почте два загадочных письма…» Я вслушиваюсь, эта музыка мешает разглядывать картинки, раздражает, но что-то не позволяет мне отвлечься от нее.
Из радио спокойный женский голос объявляет: «Мы передаем камерный концерт».