В октябре 1791 года, когда начало свою деятельность Законодательное собрание, Шовель проявил себя человеком предприимчивым. Недели за три он продал домик в Лачугах верзиле Летюмье, который выдал дочку Кристину за одного парня из Миттельброна. Шовель снял первый этаж в доме старика Арона Баруха, против рынка в Пфальцбурге, заставил помещенье полками для газет, книг и брошюр — получал он их огромными кипами, а Маргарита разбирала и в безукоризненном порядке их раскладывала. Книгоноши, Тубак и Марк Дивес, обходили Эльзас и Лотарингию с тюками за спиной; словом, дело шло — в наших краях никто отродясь еще не видывал такой оживленной торговли.
С легкой руки Шовеля возникла мода на трехцветные косынки, на которых оттиснуты были права человека и гражданина. Все патриотки их носили. Тогда те, бывшие, тоже завели косынки, только с изречениями из Апокалипсиса и такой надписью по краю: «Если покупатели будут недовольны, им вернут деньги, когда народ выкупит ассигнаты».
Чего только не продавал Шовель! Были тут и книжицы для святош, были и политические катехизисы, и эмигрантские газеты, и номера «Друга народа», «чертовски патриотические» письма отца Дюшена, а когда однажды дядюшка Жан позволил себе заметить, что он, мол, поступает неправильно, Шовель насмешливо ответил:
— Да полно, сосед Жан! Наши принцы, сеньоры да епископы, аббаты и все ханжи оказывают нам знатную услугу своими книжонками: они просвещают народ и выполняют наше дело лучше нас самих.
В то же время, чтобы патриоты могли познакомиться с последними новостями, платя подешевле, он устроил по соседству с лавочкой, на улице Алое Сердце, нечто вроде школы: в помещении стояли большой стол и скамейки. Стол был завален газетами, полученными утром, — входи любой, садись за стол и читай в свое удовольствие что хочешь за одно су.
Отлично придумано! С давних пор так велось в Париже, и только Шовель, человек здравого ума, мог извлечь из этого пользу для нашего городка и окрестностей.
Все это не мешало Шовелю неутомимо заниматься делами нашего клуба, так как его выбрали председателем вместо Рафаэля Манка, и три раза в неделю, в восьмом часу, рынок наполнялся народом.
Появлялся Шовель; он поднимался на возвышение, садился в кресло, клал справа табакерку и носовой платок и, захватив изрядную понюшку табаку, восклицал:
— Господа, заседание открыто!
Затем он развертывал «Монитор»[132] и принимался читать вслух речи членов Законодательного собрания, а иногда — якобинцев и «Журналь де Деба»[133]. Он объяснял то, что большинству было непонятно, а покончив с новостями, говорил:
— Вот, господа, каковы дола. Не хочет ли кто свое мнение высказать?
И то у одного, то у другого находилось, чем поделиться. Людей выслушивали… людям отвечали. Сюда приходили не только ремесленники, буржуа и городской служилый люд — являлся и полковник Базлер, присланный Национальным собранием взамен сержанта Равета, который недостаточно был сведущ в больших маневрах. Каждый держал речь, и так все шло, пока не било десять часов вечера. В мэрии звонили к тушению огня, и Шовель поднимался, восклицая с довольным видом:
— Ну, друзья, с общественными делами покончено! До встречи в следующий понедельник, среду или в субботу!
Обо всем этом я рассказываю для вашего сведения; но вы-то, конечно, понимаете, что меня занимали совсем иные помыслы. В ту пору я ухаживал за Маргаритой, являлся к ней по воскресеньям в треуголке, в сапогах, до блеска начищенных яичным белком, с крупными алыми брелоками, подаренными Маргаритой и картинно висевшими у меня на груди. Да, теперь я уже был не тот простачок, Мишель Бастьен, который воображал, что он — чистюля, раз бреется дважды в месяц.
Со дня приезда Маргариты я понял, что так больше вести себя нельзя, что немало парней тоже находят ее прехорошенькой и заглядываются на ее большие карие глаза, чудесные черные волосы, и многие, как и я, вероятно, думают, что она отличается умом и благоразумием. Да! Многие были такого же мнения, и не только ремесленники и крестьяне, но и щеголи, молодые офицеры из Оверни, бывшие господа в пудреных париках: они наполняли лавку благоуханием, покупали газеты, смеялись, любезничали, добиваясь от нее улыбки. Все это я быстро заметил. И уж как я намывался, как брился! Господи! Надо было видеть меня в воскресное утро! Стою перед зеркальцем, подвешенным к слуховому окошку, собираюсь бриться во второй или третий раз подряд. Щеки у меня блестят, как новенький топор, но, по-моему, я еще недостаточно хорош собой; раз десять провожу рукой по подбородку — не осталось ли волоска. В десятом часу, когда мать, увязая в снегу, шла в Генридорф прослушать мессу священника, не присягнувшего конституции, старенький мой отец неслышно поднимался по лестнице и, глядя за перегородку, негромко говорил: