Надо было видеть, как ликовали у нас в краю все бывшие судейские, прево, начальники полиции и эшевены, отрешенные от должности, когда узнали о кровопролитии на Марсовом поле. На их лицах была написана радость, и скрыть ее они не могли. Папаша Рафаэль Манк, почтенный пфальцбургский буржуа, председатель нашего клуба, произнес по этому поводу язвительную речь, заявив, что Марат, Фрерон, Демулен и прочие мерзкие газетчики — виновники беды, ибо они всех оговаривали, Лафайета — друга Вашингтона изобразили изменником, а Байи, председателя собрания Генеральных штатов в Зале для игры в мяч — дурнем, и что люди эти вам досаждают, вас подстрекают, да так, что вы теряете голову, а из-за минутной вспышки гнева и произошли неслыханные беды.
Вот так он объяснял суть дела. Но ликованье наших врагов показывало нам, что все обстоит иначе, гораздо серьезнее и проистекает из более значительных причин. Между тем начались съезды избирателей для назначения депутатов в Законодательное собрание. В ратуше повесили список активных граждан — мы же, пассивные граждане, не платившие прямых налогов ценностью в три рабочих дня, не имели права голосовать, как в 1789 году; однако мы платили в двадцать раз больше косвенных налогов на вино, водку, пиво, табак и прочее и по своей работе и расходам являлись более активными гражданами, чем те сквалыги, что все свои сбережения вкладывали в недвижимое имущество. Отчего же произошло такое различие?
Вот что говорил тогда даже сам дядюшка Жан:
— Плохо дело! Дали маху наши депутаты! В дальнейшем многие честнейшие патриоты потребуют равенства!
Однако выборы произошли; выбрали богатеев, плативших по меньшей мере полтораста ливров прямого налога; теперь деньги решали все; образование, здравый смысл, мужество, честность оставались на задворках, можно было даже обойтись и без них.
Спустя некоторое время, в дни жатвы, Шовель написал нам, что с составлением конституции покончено, что король на днях принял ее и они с Маргаритой собираются в Пфальцбург — приедут с дилижансом на улицу Петуха и Цапли. И через неделю мы с Жаном Леру ранним утром ждали их во дворе харчевни «Красный бык». И вот в восьмом часу подкатил дилижанс, белый от пыли. Мы обняли Шовеля и Маргариту, — нечего и говорить, сколько было радостных возгласов — это каждый может себе представить! Господи, как повзрослела Маргарита! Из девочки она превратилась в женщину — прелестную брюнетку с живыми глазами, задорным выражением лица. Да, она была истинной дочерью папаши Шовеля! Когда она выпрыгнула из экипажа с криком: «Мишель!» — я еле осмелился обнять ее своими ручищами — ручищами кузнеца — и поцеловать в обе щеки, так я был смущен, так восхищен. Ну, а Шовель не изменился, будто он приехал из странствии по Эльзасу или Лотарингии, распродав свои брошюры. Он смеялся и все твердил:
— Ну вот, сосед Жан, мы и дома, все налажено! Я доволен тобой, Мишель! Твои письма доставляли мне большое удовольствие.
Господи, какая же была радость снова свидеться с ними! Какое счастье вместе возвращаться в Лачуги, нести корзину Маргариты и шагать с ней рядом. И вот мы в харчевне «Трех голубей», в большой горнице, и я помогаю Маргарите вынимать подарки, которые она привезла нам из Парижа: тетушке Катрине — большой чепец с кокардой, Николь — стальные спицы в красивом футляре взамен ее старых деревянных; мне — прехорошенькие красные брелоки для часов, сделанные по последней моде, я храню их до сих пор в секретере, как хранят золотые монеты. Они лежат там в коробочке… Они поистерлись, пожелтели, да и тогда стоили недорого; Маргарита умница и не стала тратиться зря: она отлично понимала, что самый пустяк, подаренный ею, для меня — драгоценность. И вот теперь выцвели и потускнели эти вышедшие из моды брелоки, но только силач мог бы их у меня отнять; я, старик, защищал бы их с неистовством: ведь это первый подарок Маргариты. Тогда ей было восемнадцать лет, а мне — двадцать один, и мы любили друг друга. Что же еще можно сказать?