Рене и правда особое удовольствие доставляли хорошо выученные и бойко отвеченные в классе уроки. Учителя ставили ее в пример, не преминув напомнить остальным, что она из простой рабочей семьи и что это не помеха ее школьным достижениям. Но ей важны были не сами успехи (если она и гордилась ими, но втихую, молча), а то, что, отвечая урок, она как бы участвовала в акте творения, становилась на время создателем иного, справедливого мира: такова конечная цель всякого мечтателя. Это-то и выводило из себя отчима, который давно уже нацелился не на восстановление мирового порядка, а на его разрушение. Он решал, что Рене слеплена из другого теста, чем он и его семья и товарищи, что она вознамерилась выбиться в люди на его горбу и за его деньги, выучиться на помощницу эксплуататоров: в ней было нечто внушающее ему эти мысли и оправдывающее такие подозрения.
— У нас есть один, — объяснял он, встретив непонятливый взгляд Жоржетты, оторвавшейся на миг от шитья. — Конторщик! И слова простому человеку не скажет, нос задирает, тварь продажная, а перед хозяином лебезит как цуцик!..
Жоржетта понимала наконец, что он имеет в виду, но не принимала его слова всерьез. У нее были свои виды на дочку.
— Почему? Может, она учительницей станет? Будет детей учить.
Учительница была для нее воплощением и одновременно — крайним пределом образованности. Сама она за год приходской школы едва научилась писать и читать и завершила свое образование взрослой самоучкой, читая «Юманите», боевую газету коммунистов, которую приносил домой Жан. Другого чтения она не знала и знать не хотела и читала в «Юманите» все подряд: здесь на каждой строке клеймили буржуазных воров и мошенников, а она приговаривала: «Oh! salauds!» («Негодники!») и откладывала газету в возмущении — все в ней в эту минуту, кажется, кипело. Но негодование ее мало сказывалось на повседневной жизни и житейских устремлениях. Больше всего на свете Жоржетта хотела открыть свое дело. У нее была уже однажды собственная мастерская — ателье дамских шляпок. Жан как-то разбогател, получил деньги за разовую работу, а тут подвернулось горящее дело, которое продали за бесценок. Жоржетта, переняв от прежних хозяев двух работниц, не выходила из мастерской или ежеминутно туда бегала и постоянно пеклась о производстве. Если б жизнь снова не переменилась и не пришлось бы ехать за Жаном, она ни за что бы не рассталась со своим шляпным раем — да и сделала она это лишь после долгих колебаний между мужем и сбывшимися вдруг мечтами, а сделав выбор, всю жизнь потом вспоминала об ателье с грустью и сожалением. Для Жана ее «Oh! salauds!» было достаточно, чтоб считать ее своей единомышленницей: она его устраивала и такой (и такая, может быть, больше, чем законченная революционерка), но с Рене были иные счеты:
— Чтоб учительницей стать, надо еще десять лет учиться! Чтоб я платил за все это! Дудки! И семи лет хватит! Никто в нашем роду больше не учился. И семи-то классов никто не видел — и ничего! Учеба ума не прибавляет!
Жоржетта все-таки выходила, с запозданием, из себя, глядела на него с неприязнью. О будущем она не спорила: знала, что это бессмысленно, но относительно настоящего порой не давала спуску:
— Что ты хочешь от нее? Чем она тебе не угодила? Она ж все делает… С твоим ребенком сидит.
— С моим? — поднимал голову он. — С твоим тоже!.. — И поскольку Жоржетта не поддавалась на провокацию, а только красноречиво молчала, сбавлял тон, трезвел, признавался: — Она такая. Не придерешься.
— А нет, зачем цепляться? — резонно возражала та. — Давайте за стол садиться. А то с разговорами этими ужин остынет и все мои труды пойдут прахом…
Долго так продолжаться не могло — домашняя мина взорвалась после одного из рождественских праздников. Это был пустяк, но пустяки иной раз чувствительней всего прочего. В одно из Рождеств Жанна, которой было три года, получила, как положено, подарок, а Рене — пустой башмак (в них принято класть рождественские дары, и дети, не принимавшие участия в полночном застолье, бегут к ним едва проснувшись). Родители, видно, посовещались, решили, что Рене уже достаточно большая, и можно на ней сэкономить — она же восприняла это как самое большое в ее жизни несчастье. Этот башмак стал для нее олицетворением ее ненужности и сиротства. От горя она потеряла голову.