На широкой пьяцца в Читта-Альта играл духовой оркестр, наружные столики в единственном на пьяцца ristorante укрылись под полосатым бело-зеленым навесом. Il Duce[20] приехал, Il Duce был на пути сюда; сперва возникло замешательство, а потом внизу, на виа Гарибальди и на пьяцца делла Репубблика, раздались приветственные возгласы: Il Duce прибыл.
– «Tosca», – сказал капитан, но музыка из оперы тотчас же умолкла.
Дирижер взмахнул рукой, разом охватив всю пьяцца, дав команду молчать, хотя большая часть площади была пуста. Послышались первые такты песни.
– Ecco,[21] – пробормотал медлительный старый официант словно во сне.
– Bene, bene[22]… – шепнул он, разливая остатки «бароло».
Внизу, в новом городе, играла та же мелодия, усиленная репродуктором так, чтобы каждый, где бы он ни находился, знал, что Il Duce наконец-то приехал.
Хелоиз не сказала ни слова с тех пор, как их провели к столику под тентом – пока им подавали заказанный ланч, пока ковырялась в тарелках, едва попробовав от каждого блюда. Дурной нынче выдался день, сказал себе капитан. Ноющая боль, квинтэссенция горя, тяжким грузом залегшего в самых глубинах ее души, поднялась к поверхности и тлела теперь у нее в глазах, как обычно, когда наступал дурной день. Она попыталась улыбнуться в ответ на его улыбку, но не смогла, и он совершенно отчетливо увидел то, что стояло сейчас у нее перед глазами: как волны тешатся с телом ее дочери, а та даже и не думает сопротивляться, потому что сама так решила. В дурные дни интуиция у него становилась необычайно острой; он все чувствовал, все знал. Он пытался вложить всю свою волю, все нежелание уступить безысходному чувству страха в легкое пожатие пальцев, но она не откликнулась, в ее руке, за которой он минуту назад потянулся и которую до сих пор держал в собственных своих руках, не было ни капли жизни, ни малейшего признака того, что ему и на этот раз удалось развеять тьму, встать на пути полного и беспросветного отчаяния.
Через пьяцца пробежал желтый пес, единственная живая душа, за исключением оркестрантов, официанта и посетителей единственного уличного ресторанчика. Официант ослабил галстук-бабочку. Пес, тощий и, судя по всему, подыхающий от голода, опрокинул мусорный бачок и принялся рыться в отбросах. Оркестранты были всего лишь любителями, которые по воскресеньям лениво наигрывают свои оперные арии, но одетый в белое дирижер вдруг ударился в приступ раздражения по поводу того, что играют они недостаточно воодушевленно – как будто все они уже успели пройти победным маршем по завоеванным городам и весям.
– Va'via! Va'via![23] – прикрикнул на пса старик официант. – Caffe, signore?[24]
– Si, per favore.[25]
Он любил ее, больше, чем кого-либо другого за всю свою жизнь, но сегодня, как то уже не раз бывало, она сама загнала себя в такой угол, в котором даже он был не в состоянии ей помочь. Сколько времени осталось до той поры, когда Италия перестанет быть подходящей страной для таких, как мы? Она задала ему этот вопрос тоном спокойным и рассудительным.
Он покачал головой. Где-то неподалеку снова раздались приветственные клики, и сразу после них – голос, усиленный громкоговорителями, возбужденный, срывающийся на крик, размеченный, как пунктиром, странным чавкающим звуком: должно быть, оратор время от времени ударял кулаком о ладонь. Morte! Sangue! Vittoria! Vittorioso![26] Одни и те же призывы повторялись из раза в раз, тоже похожие на пунктир. На той стороне площади желтый пес вычесывал блох.
– Н-да, похоже, что Италия скоро доберется и до нас, – сказал он и еще раз подумал о том, как сильно он ее любит.
Они лежали друг у друга в объятиях, они говорили, она читала ему из книг особенно понравившиеся места, они вместе объехали бог знает сколько разных мест; но все-таки в такие дни, как этот, достучаться до нее он не мог.
– Пожалуйста, только не проси меня вернуться в Ирландию, – прошептала она, тоном таким мягким и настолько лишенным всякого выражения, что как будто бы и вовсе ничего не говорила.