Избежать влияния такого псевдотекста исследователь может лишь в том случае, если он начинает свою работу с изучения первоисточника, рассматривая его в сопоставлении с другими, независимыми текстами и фактами, в том числе лингвистическими, топонимическими, географическими, археологическими и другими, чтобы только потом перейти к анализу взглядов предшественников, корректируя по мере необходимости собственные выводы.
Насколько внимательно следует при этом относиться к таким независимым документам, какими являются археологические находки, и чем оборачивается научная небрежность, хорошо показывает пример атрибуции Б. А. Рыбаковым каменной иконки, изображающей св. Глеба, с надписями
расположенными по обеим сторонам фигуры в княжеской шапке и плаще, стоящей с мечом и крестом мученика. Иконка происходит из случайных находок начала века на Таманском полуострове и сделана на пластине «жировика», т. е. талька (?), как следует из ее описания при поступлении в ГИМ. Не уточнив характера минерала, не выяснив его возможного происхождения, не определив места изображения в общей иконографии св. Глеба, археолог, заявил, что так как
«в Тмутаракани Глеб Святославич княжил, очевидно, с осени 1067 по осень 1068 года <…> эта иконка принадлежала князю Глебу Святославичу»[675], после чего датировал ее… 1067–1068 гг. Более того, Рыбаков решился утверждать, что такой дате соответствуют и начертания букв обоих надписей, хотя даже не специалист на приведенной фотографии
[676] может заметить, что надписи сделаны разными почерками, причем вторая надпись, отождествляющая Глеба с Давыдом, сделана уже после того, как от иконки был отколот верхний левый угол, т. е. много времени спустя после изготовления предмета. Естественно, что такое легкомыслие не только обесценивает разыскания автора, но и ставит под сомнение всю его систему хронологических признаков начертания букв кириллического алфавита, на которой построена утверждаемая им хронология других находок.
Этот пример произведенной некогда идентификации св. Глеба с «Давидом» в действительности является частью проблемы, в том или ином виде встающей перед каждым исследователем ранней русской истории. Использование текста для реконструкции событий прошлого предполагает наличие исторических персонажей, о которых нам известно часто только имя. Естественно, что каждая, пусть даже призрачная возможность найти какую-либо дополнительную информацию о том или ином подобном лице или оставленный им след оказывается огромным соблазном для историков. Так возникают попытки-идентификации героев русских былин или авторов граффито, открытых на древней штукатурке Софийского собора в Киеве. Работу в этом направлении можно только приветствовать, однако не следует забывать, что одни и те же имена в одно и то же время носило множество разных людей, идентифицировать которых наука не в состоянии, также как и сколько-нибудь определенно датировать оставленные ими автографы. Столь же сомнительны попытки отождествления отдельных героев былин с определенными историческими фигурами, чтобы затем, создав очередной фантом псевдотекста, использовать его в конкретных исторических построениях на правах источника.
Опасность коренится даже не в том, что здесь делается попытка подмены истории — эпосом, живущим по законам своего жанра, причем жанра, как можно было убедиться за полтора века развития русской фольклористики, заимствованного восточными славянами у своих степных соседей. Былина не явилась из первобытности, как то пытался доказать В. Я. Пропп[677], не сопровождала жизнь славянских народов в их догосударственном существовании, а была воспринята в качестве готовой формы только восточными славянами, заставляя вспомнить о «старых мехах», оказавшихся пригодными для «нового вина». Но что явилось этим «новым вином» и почему потребовались именно такие «меха»? Этот вопрос одинаково важен как для филолога, работающего с текстами фольклорных записей и пытающегося определить «контекст эпохи», когда эти тексты могли возникнуть, так и для историка, обращающегося к памяти народа в попытках реконструкции изучаемого им прошлого.