Смыть буквы вином и выпить! Неизреченные тайны каббалы как бы выбалтывали сами себя в кривых литерах древнейших алфавитов. Вселенная представала огромной, но замкнутой самоё на себя, аудиторией. А может быть, развернутым букварем, где небо - цельный текст, звезды - буквы, все до единой священны, ибо именно из них сложено имя Иисуса Христа. И хотя стены этой аудитории раздвинуты во всю ширь, а двери распахнуты настежь, но уютно в ней - как дома у печки, потому что обучение интимно: у каждого ученика свой учитель, а у каждого учителя - свой и единственный ученик ("Возлюбленные чада мои... "). Множественное число - чада - не прослушивается. А слышится вот что: "Сын мой единственный, возлюбленный... " Как видим, и ученик - под авторитарным надзором, но и сам по себе - одинок и растерян; но потому и всемогущ. В учении, конечно.
Жизнь в учении и есть подлинная жизнь школяра-ваганта, веселого мученика науки, освоившего ученость школьного порядка и академического (сказали бы мы теперь) "занудства" как праздник игры за пределами университетских тогдашних программ - тривиума и квадривиума. Вот оно урочно-внеурочное время! Собственно, так и должно быть, если мир - школа; школа тоже должна впустить в свои стены то, что ей, этой школе, с виду настоятельно чуждо, - праздный опыт души, прикинувшийся маргинальным пародированием того, что, собственно, и есть ученая жизнь средних веков, ибо, следуя за Честертоном, скажем, что смех и вера в средневековье содержательно совместны. Вот что поет отбывающий в Париж и обещающий своим друзьям непременно вернуться веселый вагант (но поет, ясное дело, в переводе Льва Гинзбурга):
Всех вас вместе соберу,
Если на чужбине
Я случайно не помру
От своей латыни,
Если не сведут с ума
Римляне и греки,
Сочинившие тома
Для библиотеки,
Если те профессора,
Что студентов мучат,
Горемыку-школяра
Насмерть не замучат,
Если насмерть не упьюсь
На хмельной пирушке,
Обязательно вернусь
К вам, друзья-подружки.
Этому только еще предстоит учиться на ученого.
Буквы буквами, но вино вином. Раствор чернильных букв в вине - не лучший напиток для этого развеселого школяра. Бахус и Шахус, упорядочивающие буквы, идут вместе, хотя и поглядывают друг на друга. Взаимно отражаясь, подправляя друг друга. Но и там и там - та же Schola: этимология и в самом деле - с самого начала - двоится. Двоится, готовая раздвоиться, эта школа. Но не раздваивается, потому что otium и negotium противопоставят себя друг другу много позже - в новые времена. Хотя вагантское школярство - трещина в фундаменте средневековой учености. Вновь XIII или почти XIII век!
Двойное бытие школы, оказывается, коренится в разномыслии слова. Единственного слова, объемлющего всю жизнь, целиком ее всю, понятую как "педиа" (воспитание), или, как сказали бы византийцы, "энкиклиос педиа" всеохватное воспитание; но в каждом своем деятельном шаге - практическое, здравомысленное. И тогда зубрежка, как потом окажется, школьная буквалистская ученость, тоже пойдет в дело - в виде гигантского законсервированного учительско-ученического корпуса. Может быть, и в самом деле дорогой подарок средних веков новым векам: средневековое масло всяческой учебы, которое действительно можно мазать на хлеб энтээровской науки. Хотя и это до поры. А иначе, почему тогда все так озабочены сейчас реформотворческим движением нашей школы? Но... еще раз Честертон: "Если XVIII век был веком Разума, XIII век был веком здравомыслия. Людовик [IX] говорил, что излишняя роскошь в одежде дурна, но одеваться надо хорошо, чтоб жене было легче любить вас. Сразу чувствуешь, что в то время речь шла о фактах, а не о вкусах. Конечно, там была романтика; Людовик не только умно и весело судил под дубом - он прыгнул в море со щитом на груди и копьем наперевес. Но это не романтика тьмы и не романтика лунного света, а романтика полуденного солнца". Ибо все ученое научение - только здравого смысла ради, который внятен только выученному. Но только ли выученному?
Свет смысла - просвет... Просвещающее (не в смысле XVIII века, конечно) научение. Но сначала - организационные формы этого научения.