Писали мы, как я уже сказал, на грифельных досках грифельными карандашами. Это круглые каменные стерженьки сантиметров десять в длину (когда новые) и миллиметров 5–6 в толщину, заточенные с одного конца. Когда коснешься карандашом доски, слышится тихий стук, так что, когда пишет весь класс, кругом раздается мягкое шуршание и постукивание.
Уму непостижимо, как ухитрялась наша учительница задавать всем разные задания, проверять их и рассказывать разным классам разное! И как ученики могли к этому приспособиться. Правда, отвлекаться на чужое накладно: нужно успеть выполнить свой урок, да побыстрее. Однако если я (или кто другой) быстро справлялся с заданием, то мог послушать, что учительница рассказывает старшим. Я хорошо помню, как она, стуча и шурша грифелем, быстро выводила на наших дощечках числа для сложения, вычитания, умножения; отдавала одну дощечку, брала Другую, а мы должны были тут же схватить каждый свою доску — и хватали ее так, как голодный — кусок хлеба. Не потому, что жаждали знаний: попробуй, замешкайся или урони доску — получишь, по меньшей мере, подзатыльник. Учительница давала задание и спустя какое-то время, подходя к каждому, проверяла. Давая письменное задание (по языку или арифметике), могла вдруг спросить: «Семью восемь?» «Трижды девять?» Думаю, спрашивала она тех, кто плохо знал таблицу умножения. И вот еще необычная деталь: по окончании уроков мы выстраивались в ряд и, выходя из класса, повторяли нараспев таблицу умножения — кому что достанется, по очереди, начиная с того места, которое указывала учительница. Один говорит, например: «шестью шесть тридцать шесть», следующий: «шестью семь сорок два» и т. д., а она стоит у выхода с поднятой линейкой и тому, кто ошибется или задумается — линейкой по башке.
Я никогда не видел улыбки на лице учительницы. Что ж, на фронте, во время боя, тоже, наверно, не улыбаются. Сама она была молодая, опрятно одетая, с красивой прической. Голос звонкий, движения быстрые — в два взмаха стирала с доски очередные объяснения. Закончив урок, велит кому-нибудь из первых рядов стереть с доски и быстро переходит к младшим. И так, я полагаю, часа четыре или пять подряд.
Подвижница. Интересно было бы узнать, как протекала ее личная жизнь.
Между уроками бывали перерывы, без всяких звонков. Как скажет учительница: «Перерыв!» — мы вскакиваем с мест и бросаемся вон из помещения — бежим, как на пожар. На улице баловались, смеялись и вопили вволю, и учительница никогда не вмешивалась. Такой мне и запомнилась школа: во время урока — строгость, напряжение, внимание, полная власть учительницы; а в перерыв, на улице, — свобода, сумасшедшее веселье.
Я учился легко, но без всякого рвения и удовольствия: «Так надо, раз так положено. Значит, надо сделать — и покончить с этим».
Помню интересное (для последующего анализа) мое внутреннее состояние: я считал, что учительница обязательно должна меня отличить как особо способного, вообще не такого, как все. И все время ждал этого. Но нет, она оставалась совершенно равнодушной, а я — в некотором недоумении. В дальнейшем станет ясно, что это осознание своей особости — моя коренная черта: с раннего детства и до сих пор я чувствую, что я не такой, как все. Разумеется, каждый человек особенный, но важно, чувствует ли он это или нет. Я всю жизнь четко отделял себя от остальных людей и даже от всего мира: «Я — и все остальное». И поэтому любил полное одиночество, а не только игры с другими детьми; нередко в одиночку бродил по своим заветным местам, разглядывал разные вещи, следил за ящерицами, рогатыми жуками, муравьями… Иногда, в самый солнцепек, я (скорей всего, четырех- или пятилетний) ползком забирался под заросли ежевики, где, выкопав себе ямки, сидели куры, тоже спасаясь от жары. Встревоженные, они слегка приподнимались и «говорили»: «Ко-о-о-ко-ко?» Но, видя мою совершенную безвредность, снова усаживались и, вертя головами, поглядывали на меня, а я на них. Лежу на прохладной земле, улыбаюсь и думаю: «И у меня есть свой домик, рядом с курами… никому его не покажу».