— Дядя Чарли, а что такое «Симанфа Гану»?
— Это по-валлийски, — пробурчал он, не вынимая гвоздей изо рта, и аккуратно забил очередной гвоздик. Затем, бросив на меня виноватый взгляд, вынул гвозди изо рта и положил их на пол между нами. — Означает — возвращайся, — сказал он неожиданно, не к месту усмехнувшись. — Возвращайся в Уэльс — вот что это такое. Этого хотят все валлийцы или думают, что хотят.
Откинув голову назад, он замер, словно прислушиваясь к чему-то. Солнечный свет пробивался в помещение мельницы, и в его лучах кружились белые пылинки, сбиваясь в диковинные узоры такие сложные, что вряд ли можно было бы их разобрать, — здесь было совсем как в церкви. Даже лучше. И я вспомнил тот лес, где, по рассказам дядюшки Эда, валлийцы поклонялись своим странным пучеглазым богам, обожествляя все вокруг, — «боги реки, боги деревьев, боги свиней и бог знает чего», говорил дядя Эд. (А бабушка не хотела и слышать об этом. «У твоего дяди Эда странные идеи», — ворчала она.) Внезапно дядя Чарли резко опустил голову, схватил гвоздик и, пристроив его между пальцами, стал вбивать.
— Дураки несчастные, — сказал он, затем взглянул на меня и нахмурился. Но тут же мне подмигнул.
— Скажи еще что-нибудь по-валлийски, — попросил я.
Он задумался, примеряя очередной гвоздик. Наконец, искоса посмотрев на меня, спросил:
— А ты знаешь, что значит Бадди? — И прежде чем я смог ответить, сказал сам — Поэт! У них, в Уэльсе, высоко ценят поэтов. После короля первый — поэт, он даже равен королю. Что король, что поэт — одно и то же. Каждый по-своему врет.
Вид у него был скорбный. Лицо, под старческими пятнами, пепельно-серое. Я уставился на него, сбитый с толку, — не более, однако, чем и он сам, теперь я понимаю это; но в шесть лет трудно себе представить, что взрослые тоже могут теряться. Я знал только, что глаза его — один карий, другой голубой — наглухо от меня закрыты, а усы, словно остроконечная крыша из старой соломы, прикрывали наполовину черную рану его рта.
Я спросил:
— А что, мы все поедем на праздник «Симанфа Гану»?
Его глаза потеплели, затем он резко потянулся за очередным гвоздем.
— Конечно, все, — сказал он. Приладил гвоздь и двумя резкими ударами вбил его. — Не бойся, — сказал он, — не так уж это страшно.
Помещение, в котором проходил праздник песни, я помню только изнутри. Должно быть, это была церковь, очень большая, с деревянными стенами, желто-серыми, как в новом амбаре. Было очень светло, и стены и балки под потолком сияли как навощенные. Похоже, мои родители знали здесь всех, и все знали их. Люди кружили повсюду, казалось, много часов подряд, вскрикивая, бросались друг к другу, обнимались, громко болтали; я сидел на плечах у отца, который переходил от группы к группе, подолгу разговаривал, шутил, все радостно улыбались. Бабушка, в легком черном пальто, опираясь на палки, — это была первая зима, когда они стали ей необходимы, — переходила от одной седовласой валлийки к другой, разговаривала, кивала, смеялась чуть не до слез и, ликуя, тыкала костлявым пальцем куда-то через весь зал, радостно выкрикивая какое-то имя, хотя в общем шуме ее никто не слышал.
Наконец стали рассаживаться. Мы сели все вместе, меня втиснули между отцом и дядей Чарли. Впереди поднялся человек, похожий на конгрессмена, и что-то сказал. Все засмеялись. Он снова что-то сказал, и снова все засмеялись, и вдруг откуда-то, быстро нарастая, зазвучала органная музыка; дядя Чарли дернул меня за локоть, приказал опустить глаза. Он держал в руках маленькую, похожую на Библию, книжечку со стихами — не нотами, как в книге гимнов нашей церкви (тогда я еще не видел тех книжек, которые оставил мой дедушка маме), просто стихами, но прочесть я ни слова не мог.
— Помнишь, до-ре-ми? — спросил дядя Чарли, строго взглянув на меня, хотя лицо его было ясным.
Я кивнул, только теперь вдруг заметив, что над каждым словом, написанным по-валлийски, было еще одно, маленькое, — до, ре или ми и так далее, так же не имевшее никакого смысла для меня в тот момент, как и все остальное. Дядя Чарли бросил недовольный взгляд на отца, снова обернулся ко мне и, усмехнувшись, сказал: