Годы шли, и жизнь графа менялась. Вместо цыганского пения и лихих гусарских выкриков до кариатиды все чаще и чаще доносились звуки перебранок и оплеух, которыми награждала красавца законная жена. С горечью, но не без тайного злорадства кариатида слушала крики:
— Вы негодяй, сударь! Вы загубили мою молодость! Как тать в нощи, вы прокрались в мой будуар и вытащили из бюро десять тысяч!
— Не я! — страстно кричал граф. — Это вы, сударыня, сгубили меня! Я не тать!
— Тать!
— Нет, не тать! А вы мне законная жена, стало быть, деньги мои.
— Тиран! — визжала графиня.
— Ха-ха-ха! — байронически хохотал граф. — Я узнал вас, наконец! Вы не Психея, пленившая некогда меня! Вы ветреница! Вчера на бале вас тютоировал этот мизерабль Коко Петрицкий!
— Серж, vous êtes fou.[1] Он поэт, он читал мадригал в мою честь!..
— Ха-ха-ха! Штафирка! Бумагомарака! Я мортирую его наповал! А вы, матушка, ду-у-ра.
Так, в ссорах и примирениях, прошла жизнь графа. Под конец ее он пылко ненавидел стриженых нигилисток с Бестужевских курсов, много говорил о старых славных временах Дениса Давыдова и клеймил железные дороги.
Умер он легко, в одночасье. Последние его слова были: «Кес-ке-се-е… Бутылочка… Ольга…» Кто была Ольга, кариатида не знала, но подозревала многих.
Вскоре старая графиня продала дом, и он пошел по рукам. Запестрели лица новых владельцев, не интересных Капиталине, недостойных ее внимания. Дом дряхлел, в залах падала штукатурка и гнили наборные паркеты. После частых ремонтов внутренность некогда пышного особняка стала скучной. Капиталину забыли, и она все чаще и чаще погружалась в тяжелый каменный сон. Сквозь дрему доносились до нее голоса новых хозяев, часто выходивших на балкон покурить и гасивших об нее окурки. Их странные речи невольно врезались в каменную память кариатиды:
— Гоняли… на овощебазу…
— Слушай, ты графики уже составил?..
— Дай трешку… ну, дай!..
— …А я ему и говорю: «Карьеру мне хочешь испортить, скотина?! Ну, испорти, испорти!..»
— …Жилеточка пупырчатая… Маде ин Франция…
— Дай трешку… ну, дай…
— …А я ему говорю: «Какой же он Варфоломеу Варфоломеевич, когда он Франческо Бартоломео?! Итальянец он был, итальянец!..»
— Ну, вот, приезжаем мы это на овощебазу… Два автобуса научных сотрудников… А на дверях замок…
— Ну, дай трешку… Ну, пожалуйста…
В то апрельское утро ничего выдающегося в жизни Капиталины не произошло. И день также не был отмечен знаменательными событиями. Но зато вечером Капиталину навестили. Гостья ее была особа с человеческой точки зрения странная. Не человек она была вовсе, и даже не человекообразное, а не что иное, как Змея, бронзовая Змея, которую вот уже двести с лишним лет попирает копытами коня державный Всадник.
A parte: из-за неосознанного чувства превосходства над миром предметов человек редко задумывается о том, что они делают, когда остаются одни, — о чем думает выключенный телевизор, как переговариваются между собой по ночам души телефонов-автоматов и, наконец, как ведут себя статуи…
Змея была общительна до крайности, любила сплетни, коллекционировала их и сочиняла сама. Она обладала живым, смешливым нравом, и бойким языком, обожала давать советы и кичилась своим соседством с грозным властелином города. Стоило спуститься темноте, как бронзовое чудище соскальзывало с Гром-камня и ползло по своим делам: навещало статуи в садах и музеях, многозначительно созерцало всегда молчаливого Сфинкса на набережной, заигрывало с грифонами и дразнило многочисленных городских львов.
Капиталина давно знала Змею, но стеснялась вступать с ней в разговоры. Все-таки она была парвеню, обыкновенной уличной кариатидой — куда ей до творения великого скульптора…
На сей раз Змея заговорила с ней запросто:
— Все стоишь, Капа?
— Стою, — честно призналась кариатида и с тоской тяжело вздохнула.
— Не скучно ли тебе, Капа? — оживилась Змея.
— Скучно, — ответила кариатида. — А что делать-то? Куда мне, убогой? Того и гляди похоронят. А балкон рухнет.
Она вновь шумно вздохнула и почесала одной ногой другую. Змея свернулась клубком, как Пифон, а голову прислонила к решетке набережной. В ее маленьких глазках сверкнуло притворное сочувствие.