А ну их к лешему, дочушек моих распрекрасных, все равно допекут нытьем своим, мне-то ничего и не надобно, похоронят как-нибудь — себя не опозорят, родственность-то они уважают, хоть и цапаются друг с дружкой, а когда праздник праздновать — на людях, значит, — всегда вместе, не любят, чтоб осудительно про них говорили, потому, оставлю себе сотенку-другую, а все, что просят, им отдам напополам — пусть свои ковры и машины покупают, завтра-то сниму с книжки и пойду вечерком Гену поздравлять, соберу их всех за столом и скажу: Генка, скажу, беги в магазин за коньячком, бес неуважительный, чтоб с любимой тещей за твое здоровье по стопочке опрокинуть; а у Генки-то глазенки на лоб полезут — не привыкший он тещу коньяком поить, не гость ведь теща, а так — дароносица ходячая, а я опять скажу: скиньтесь, детушки, с Борей по четыре поганых рублика, устройте теще угощение порядочное, а то чернила эти проклятые видеть не могу, дух у них тяжелый, недобрый дух; Боренька первый не выдержит просьб моих, у его до коньяка слабина, рассказывал, дескать в молодые годы, когда рисовальному делу учился, только и пил что коньяк, помощь родительскую по ветру пускал, вытащит он мятые рубли и Гене сунет, а тому — куда денешься? — пиджак придется натягивать и в магазин бежать, Надька плечами передернет, а Томка фыркнет только — дескать, бабуся наша совсем того, не коньяки ей гонять положено, а о душе думать, да ладно уж, придет Гена, повеселеет от свежего воздуха, да и выпивка новая есть, придет, бутылочку откроет, а я так скажу: где ж, Надька, скажу, самая большая фужера, что я к прошлому Новому году дарила, подавай, скажу, мне самую большую фужеру; тут Надька глазом блеснет, но фужеру подаст, выпьем мы чин-чином за здоровье Геннадия Алексеича, и все на меня глазенками вспотевшими уставятся, а я нехотя вроде пробурчу: надумала я кой-что; и замолчу, и все замолкнут, аж трамвайное дзиньканье за три улицы слышно станет, потому как дойдет до их голов неповоротливых, что бабка Настя важное дело имеет, а я так скажу: надумала я кой-что, деньжонок хочу вам малость подбросить, может, по тыщонке, а может, и поболе, погляжу, как уважать станете; и ох уж, что начнется дочушки в обе щеки губами влипнут, зятья по кухне митуситься будут, как угорелые, совать на стол всякие тарелки с вчерашней закуской, ладошки потирать, а Надька, дура ошалевшая, внученек моих позовет: бегите, закричит, бабусеньку свою золотенькую целовать, по ее доброте машина у нас скоро будет; а Томка опять же в слезу ударится, мокрым носом в меня тыкать, словно щенок какой — радость всеобщая получится, а я хоть коньячку малость пригублю, потому как с Тамарочкиной свадьбы не пробовала, и светло станет вокруг, словно не кухня замызганная, а площадь соборная, и все прощают друг дружке, будто обиды светом смывают и чище от того становятся.
Так и сделаю, ей-богу, так и сделаю; пусть минута светлая посетит моих дочушек, да и меня напоследок…
Завтра постирушку устрою и в кассу побегу, нет, лучше сначала в кассу, чтоб неусталая была.
А мешок — пудовина проклятая.
И как косточки мои старые терпят, хрустят, а терпят…
Фу-у, сил моих нет, поуходили, наконец.
Полсотни тарелок, горюшко горькое, и как эту мусорную яму разгрести?
А Генка, паразит, дрыхнет себе, насосался, комар плешивый, еще бы целый ящик спиртного угробили.
Сорок пять Генке, сорок пять, и мне вот-вот столько же стукнет, и куда годы торопятся, морда оплывает, груди — хоть в футбол гоняй, и Мишке, чувствую, наплевать, раньше и мимо не пройдешь, чтоб лапа его куда-нибудь не заползла, а теперь скалится, морально устойчивый стал, галстучек в горошек, быть ему большим начальником, как пить дать…
А Томка, дрянь такая, могла бы и остаться, хоть словом перекинулись бы — все легче, и с посудой помогла бы, мелкая она баба, сестреночка, зря я ей доверилась, да назад не вернешь, ловка все-таки, тихая-тихая, а достанет чего душе угодно, всюду влезет, вот и эту штуковину добыла и в кусты, не знаю ничего и знать не хочу, хорошо хоть вместе идти согласилась, а то все шишки на меня.