— Только не заставляйте его работать, — сказал Мендл Зингер. — С каждым годом ему делается все лучше и лучше. Скоро, с Божьей помощью, он будет совсем здоров. Тогда мой старший сын Шемарья приедет сам или пришлет кого-нибудь и заберет Менухима в Америку.
— А что слышно от Ионы? — спросил старый Биллес. Мендл уже давно ничего не слыхал о своем казаке, как он его про себя называл с некоторым пренебрежением, но не без гордости. Однако он ответил:
— Все хорошо! Он научился читать и писать, его повысили в чине. Если бы он не был евреем, кто знает, может быть, сейчас он уже был бы офицером!
Глядя на это счастливое семейство, Мендл не мог стоять вот так, с тяжелым грузом своих великих несчастий за спиной. Поэтому он выпрямил спину и сочинил себе немного счастья.
Договорились, что Мендл Зингер передаст свой дом в пользование семейству Биллес, что будет удостоверено простыми свидетелями, а не официальным чиновником, так как это стоит денег. Свидетелями будут трое или четверо хороших евреев, чего вполне достаточно. Мендл получил в задаток тридцать рублей, так как его ученики больше не посещали занятий и деньги в доме кончились.
Спустя неделю Каптурак снова прокатил в своем легком экипаже по местечку. Все было готово: деньги, билеты на пароход, паспорта, визы, подушная подать за каждого из них и даже гонорар для Каптурака.
— Аккуратный плательщик, — сказал Каптурак. — Ваш сын Шемарья, то есть Сэм, аккуратный плательщик. Настоящий джентльмен, как говорят там у них…
До границы семью Зингер проводит Каптурак. Пароход «Нептун» отплывает через четыре недели из Бремена в Нью-Йорк.
Пришло семейство Биллес, чтобы принять имущество. Постельные принадлежности, шесть подушек, шесть простыней, шесть наволочек в красно-синюю полоску Двойра брала с собой, в доме оставались лишь соломенные тюфяки да плохонькое белье для Менухима.
Хотя Двойре особенно нечего было паковать и все свое скудное имущество она могла пересчитать на пальцах, тем не менее она ни минуты не сидела без дела. Упаковывала и снова распаковывала. Считала посуду и снова пересчитывала ее. Две тарелки разбил Менухим. Вообще, он, казалось, понемногу терял свое тупое спокойствие. Он чаще, чем прежде, звал мать. «Мама», единственное слово, которое он мог выговорить, повторял он много-много раз, даже когда матери не было поблизости. Он был идиотом, этот Менухим! Идиот! Легко сказать, идиот! Но кто знает, какой ураган страхов и волнений пришлось вынести душе Менухима за эти дни, его душе, которую Господь заключил в непроницаемые одежды слабоумия! Да, он испытывал страх, этот калека Менухим! Временами он без чьей-либо помощи выползал из своего угла, добирался до двери, усаживался на пороге, греясь на солнышке, как больная собака, и жмурился, глядя на прохожих, хотя видел, наверное, лишь их сапоги да штаны, чулки да юбки. Порой он вдруг хватался за фартук матери и урчал. Тогда Двойра брала его на руки, хоть он и весил уже немало. Но она все-таки брала его на руки и баюкала, напевая два-три бессвязных куплета из детской песенки, которую она давным-давно забыла, но которая всплывала в ее памяти всякий раз, как она держала на руках своего несчастного сына. Потом она снова сажала его на пол и бралась за работу, которая уже много дней заключалась в упаковке и пересчитывании вещей. Вдруг она отложила в сторону работу. Некоторое время она стояла так, с остановившимся взглядом. Ее глаза были сейчас похожи на глаза Менухима, так безжизненны были они, так беспомощно искали они где-то вдали все ускользавшую из ее головы мысль. Ее безумный взгляд упал на мешок, в который она собиралась зашить подушки. Ей пришло в голову, не спрятать ли Менухима в таком мешок? И тут же она задрожала при мысли, что чиновники на таможне станут протыкать тюки пассажиров длинными, острыми спицами. И она вновь принялась все распаковывать, решив, что остается. Ведь ребе из Клучиска сказал: «Не покидай его, как не покинула бы ты здоровое дитя!» У нее больше не было сил, чтобы верить, но понемногу ее оставляли и те силы, которые нужны человеку, чтобы сдержать отчаяние.