Некоторое время спустя после того, как часы пробили полночь, прогремел выстрел, жесткий и сухой, с долго затухающим эхом. Каптурак с вахмистром поднялись. Это был условный знак, которым часовой давал знать, что офицер, обходивший ночью посты, ушел. Вахмистр исчез. Каптурак начал поторапливать с отходом. Все как-то вяло поднялись, вскинули на плечи узлы и рундуки, дверь растворилась, они по одному стали просачиваться в ночь и направились в сторону границы. Они было затянули песню, но кто-то цыкнул; это был голос Каптурака. Непонятно было, откуда он прозвучал: из передних рядов, из середины или сзади. И они молча зашагали сквозь плотное стрекотанье цикад, под темной синевой ночи. Через полчаса ходьбы голос Каптурака скомандовал: «Ложись!» Они плюхнулись на мокрую от росы землю, лежали не шевелясь, прижавшись громко стучавшими сердцами к мокрой земле — прощание сердца с родиной. Потом им приказали встать. Они подошли к неглубокому, широкому рву, слева от них мелькнул огонек, там был пограничный караульный пост. Они стали спускаться в ров. По долгу службы, не целясь, часовой выстрелил им вослед из винтовки.
— Мы на другой стороне! — прозвучал тот же голос.
В это мгновение небо на востоке высветилось. Все обернулись в сторону родины, где, казалось, еще лежала ночь, потом снова повернулись в сторону дня и чужбины.
Кто-то затянул песню, все поддержали, и так с песней они тронулись в путь. Не пел только Шемарья. Он думал о своем ближайшем будущем (было у него всего два рубля), о том, что дома наступило утро. Через два часа в доме встанет отец, забормочет молитву, откашляется, прополощет горло, подойдет к чаше, окунет в нее пальцы и начнет кропить водой. Мать станет раздувать самовар. Менухим что-то залепечет навстречу утру, Мирьям начнет вычесывать из своих черных волос застрявшие в них белые пушинки. Все это представилось глазам Шемарьи так отчетливо, как никогда не представлялось, когда он еще был дома, сам будучи частью родного утра. Он почти не слышал песни, только ноги его улавливали ритм и держали шаг.
Час спустя он увидел первый чужой город, голубой дымок из аккуратных труб, человека с желтой повязкой на рукаве, который встретил прибывших. Часы на башне пробили шесть раз.
Шесть раз пробили и настенные часы Зингера. Мендл встал, прополоскал горло, откашлялся, пробормотал молитву, Двойра уже стояла у очага и раздувала самовар, Менухим лепетал что-то непонятное в своем углу, Мирьям причесывалась перед ослепшим зеркалом. Потом Двойра прихлебывала горячий чай, все еще стоя у очага.
— Где-то сейчас Шемарья? — проговорила она вдруг, и все подумали о нем.
— Бог поможет ему! — сказал Мендл Зингер. Так начался день.
Так начинались и следующие дни, пустые, убогие дни. «Дом без детей, — подумала Двойра. — Всех я их родила, всех выкормила грудью, и ветер унес их в разные стороны». Она оглянулась на Мирьям, она редко видела дочь дома.
Один Менухим матери оставался. Он всегда тянул к ней руки, когда она проходила мимо его угла. А когда она его целовала, он искал ее грудь, словно грудной ребенок. С упреком думала она о благодати, которая не торопилась исполниться, и она сомневалась, что доживет до того дня, когда Менухим будет здоров.
Дом смолкал, как только умолкали голоса обучающихся мальчиков. Дом молчал и был мрачен. Снова пришла зима. Керосин экономили. Спать ложились рано. С благодарностью погружались они в благосклонную ночь. Время от времени приходили вести от Ионы. Он служил в Пскове, был в обычном своем добром здравии, с начальством ладил.
Так пробегали годы.
Однажды в полдень бабьего лета в дом Мендла Зингера вошел чужеземец. Двери и окна были открыты настежь. Черные сытые мухи неподвижно сидели на залитых жарким солнцем стенах, монотонное пение учеников тихо струилось из открытых окон в белый от жары переулок. Заметив неожиданно возникшего на пороге дома незнакомца, они умолкли. Двойра поднялась со скамейки. С другой стороны переулка уже бежала Мирьям, крепко прижимая к себе слабое тельце Менухима. Мендл Зингер подошел к незнакомцу и внимательно оглядел его. Это был необыкновенный человек. На нем была огромная широкополая черная шляпа, светлые широкие штаны и крепкие желтые сапоги, поверх его ярко-зеленой рубашки развевался нестерпимо красный галстук. Не двигаясь с места, он произнес что-то на непонятном языке, наверное, поздоровался. Похоже было, что во рту он держал вишню. Из карманов пиджака торчали зеленые стебли травы. Гладкая, непомерно длинная верхняя губа медленно поднялась, будто занавесь, и открыла крепкие желтые зубы, похожие на лошадиные. Дети засмеялись, и Мендл Зингер тоже улыбнулся. Незнакомец вытащил сложенное вдоль письмо и прочитал адрес и фамилию Зингера на своем странном языке, отчего все снова засмеялись.