Но жалоб никаких от него не слышали?
Нет, мы настолько сразу утонули в разговорах о стихах, о литературе, об общих знакомых… Помнится, его огорчило… с нами прислал Рейн свою какую-то поэму. Она была личного свойства, и Иосиф был очень огорчен. Потом простил Рейну.
Согласны ли вы с объяснением самого Бродского, что именно личная драма помогла ему пережить и суд, и ссылку?
Наверное, мы должны верить ему в этом. То болело настолько непрерывно и настолько сильно, что боль изгнанничества и одиночества вынужденного, видимо, отступала на второй план.
Вы видели его в отчаянии, корчившимся от боли. "Лицом к лицу с противником… он — сама выдержка, твердость, спокойствие. Но, оставшись наедине или с близкими, он снимал запоры", — пишете вы[23]. Не эта ли способность держать эмоции под контролем дает основание незнающим и нелюбящим Бродского обвинять его в холодности?
Я думаю, да. У нас у всех была немножко такая зековская закваска, даже у тех, кто не сидел, привычка быть все время настороже. Когда ты с 13–14 лет ощущаешь, что всё, что ты любишь, запрещено любить, а то, что ты ненавидишь, нужно восхвалять, давление режима делает тебя изгоем довольно рано. Поэтому те, кто не сумели выработать этой защитной зековской брони, многие из них просто погибли. Тонкие и талантливые люди сходили с ума, как Рид Грачев, как Генрих Шеф, наши сверстники. Это была необходимая спасительная броня. Я думаю, вы правы.
А как это перенеслось в поэтику потом, если мы здесь можем протянуть какую-то ниточку! Зная Бродского, его рациональность принимаешь за прием, а не знающие его принимают ее буквально: для них он холодный, рассудительный интеллектуальный поэт.
Я думаю, что у Бродского и у любого человека с широким эмоциональным диапазоном мы можем видеть весьма противоречивые состояния. Нашу любовь к обобщениям должно держать тут на короткой сворке. Людей такого многообразия невозможно обобщать. Да, он мог быть и холодным, мог писать стихи:
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей. (2:422—23)
И это отчасти было правда. Но он писал и другое:
За ваши чувства высшие
цепляйтесь каждый день.
За ваши чувства сильные,
за горький кавардак,
цепляйтесь крепче, милые. (1:109)
Это уже вам не холодность. Огонь и лед, огонь и лед.
Кого из своих друзей Бродский побаивался? Кого особенно уважал?
Я с удивлением наблюдал некоторые его дружбы: меня интересовало: "А с этим ты о чем говоришь?" И он говорил: "А с ним так хорошо всех вас понести!" Он был ужасно падок на злословие, он обожал это и любил людей, с которыми он мог состязаться в этом. Все наши великие поэты были эпиграммисты — и Пушкин, и Лермонтов, и Бродский. Он много раз подчеркивает свою дружбу с Рейном. Мне кажется, что и в Ахматовой, и в Рейне он чувствовал поэтическое начало, независимо от стихов. И он умел ловить это. С Ахматовой я не был знаком, но с Рейном мы провели очень много времени, мы подолгу вместе жили на даче, в нем разлита поэтичность, которая даже может не нисходить до стихов. Но все же я свидетель, что с наибольшим удовольствием и бесконечно он мог проводить время с Найманом. В Наймане, конечно, всегда горел такой костер и талантливости, и страсти, и артистизма невероятного, и тоже безжалостности. Эта их поездка по Черному морю, которая описана и у Наймана, и еще в каких-то местах, и в устных новеллах. Конечно, мало нашлось бы людей, с которыми бы Иосиф готов был себя погрузить на такое долгое совместное путешествие. Им никогда не было скучно друг с другом. Вообще недаром ко второму сборнику Бродского на Западе "Остановка в пустыне" Найман написал предисловие, подписанное НН. И мы не должны забывать, что это было сделано как раз в те годы, когда Синявский и Даниель за такие вещи получили свои сроки.
Вам не кажется, что Иосиф сильно преувеличил роль Рейна в своей поэтической биографии? Назвав Рейна своим учителем, Бродский дал ему повод претендовать и на Нобелевскую премию, и на оксфордскую мантию, и на прочие награды, которые получил Бродский.
Я позволю себе увильнуть от прямого ответа на этот вопрос. В Рейне много страстей, которые мне через внутренний опыт неизвестны, непонятны, поэтому я не в силах судить о них. Я и сам тщеславен тоже, но совсем по-другому.