Двадцать девятого мая Ушаков, по пути к Смоленску, подъехал к реке Шелони, в селе Опоках порховского помещика Косецкого. Его провожал Великолуцкого полка фурлейт[322] Новичков. Паром на противоположном берегу замедлился. Время стояло жаркое, и был полдень.
– А что, ваше благородие, не выкупаться ли? – сказал с повозки, весь мокрый от испарины, фурлейт.
– И то правда, – согласился Ушаков, – ну, посиди же ты с сумкой, я прежде выполощусь, а там ты.
Он разделся под тенистой вербой, посидел в холодке и пошёл, по мягкой зелёной травке, к песчаному берегу.
«Вот благодать, – рассуждал он в приятном настроении, ставя одну, потом другую ногу в светлую, студёную струю и любуясь своим здоровым, белым телом, – я молод, статен, силы так и пышут во мне. И вдруг этот чудак Мирович панихиду по убиенным… Не везде успех; но это ещё не значит, что пора умирать… О, далеко не пора. В карты проигрался, должен по шею, особенно у Павлинова; да выплыву, вынырну, – сказал он себе, окунувшись и широким, приятным взмахом проворных рук направляясь к быстрине, – и как это было дико, мрачно – ладаном курили, пели «со святыми упокой…» А что, как утону?.. ведь судорога точно как бы дёрнула за ногу, как входил; говорят, ой, как это скверно… Ну, да вздор! какая там судорога!».
– Барин, а барин, – крикнул вдруг кто-то с берега от мельницы. – Держи подале… там омут.
«Ну, да ладно, – думал, весело рассекая воду, Ушаков, – не на таких речонках плавали. А небо как сверкает! ишь, мошки, ласточки реют. На спину лечь, отдохнуть. Фурлейту завидно… Как в Смоленск, сейчас уху, пирог с подливкой. У Самцова на постоялом, говорят, разахти красотка хозяйка… То есть, кабы да богатую засватать – вот бы показал, как жить! а не панихиды…»
И в то время, как, раскинув руки, Ушаков лёг навзничь и гладь реки его несла к пенившейся и плескавшейся под зелёными ракитами быстрине, в его мыслях встала почему-то далёкая пошехонская деревушка, он мальчиком в синей рубашонке бегает по саду; белокурая румяная женщина, в высоко взбитых локонах, ходит по дорожке с чулком в Руке; она вяжет и ласково ему улыбается, а на её щеке милая родинка, – это его мать; а малины, малины, спелых вишен!.. и все полные; бабочки, пчёлы над ними вьются… И вдруг опять судорога.
– Барин, а барин! – доносился крик. «Вздор, не бывать тому!» – упорно думает Ушаков. Он окунулся и, фыркая, весело вынырнул. Пенится и клокочет вокруг тёмная безодня. А в ногу впилось что-то мёртвой хваткой, дёргает и тянет, как гиря. Ушаков хлебнул воды раз и два. Холодно, жутко. Ему опять вспомнился Мирович, данное слово, панихида. Шум и звон в ушах. Везде зелено. Руки машут без сил. Искры, пена, пузыри. Что-то с страшной быстротой мчится мимо, кругом… Всё мимо: сад, белокурая в локонах женщина, спелые вишни, испуганный воробей, мотыльки. Он ещё раз встрепенулся, повёл руками и с мыслью: «Ужели смерть? О! никогда…» – ухватился за что-то зелёно-золотистое, мягкое, махровое. Грудь искала воздуха; а навстречу тянулись голубые, сизые тени…
Ушаков утонул.
Тело его к вечеру нашли меж сваями мельницы. Известие о том в Смоленск и позднее в коллегию доставил фурлейт Новичков.
XXXI
В ШЛИССЕЛЬБУРГЕ НА КАРАУЛЕ
Назначенный срок прошёл. Ушаков не являлся. Прошла, с концом июня, и вся неделя первого очередного дежурства Мировича в крепости.
«Что ж это значит? – рассуждал он. – Страха ради иудейска, не кажет глаз и вести о себе не подаёт!». Мирович то шагал взад и вперёд по гауптвахте, то поднимался на крепостную стену, глядел с куртины за реку и, теряя терпение, не знал, что делать, с кем разделить горечь сомнений. «Тьфу ты, чёрт! не догадался! – вдруг вспомнил он. – Дело ясно; Аполлон чем-нибудь пустячным, ну, чуточку стеснился, оробел; ведь он мелочной, слабый человек, – инкогнито прибыл в Шлиссельбург, для предварительных объяснений, и сидит на постоялом, ждёт меня с дежурства… Скорее!..»
Мирович сменился с караула, отвёл команду в полк и бросился искать Ушакова по постоялым. Поиски его были тщетны. «Ну, погоди же ты, распроклятый трусишка, обойдёмся и без тебя. Как только доведу дело до конца, первого тебя арестую, публично осрамлю».