Утром в кабинет к Кузьмичу вводят Мушанского.
Первый допрос. Мы с Игорем присутствуем на нем тоже.
Да, он здорово полинял за ночь, этот артист. Черные с проседью волосы зачесаны небрежно, большие выразительные глаза сейчас смотрят тускло и настороженно, рот плотно сжат, и губ не видно. На его щеках и подбородке проступила седоватая щетина. Костюм измят. Но держится Мушанский пока что спокойно, даже чуть презрительно.
– Садитесь, – тоже очень спокойно говорит Кузьмич. – Кроме протокола, – предупреждает он, – запись ведет магнитофон.
– Техническая революция, – усмехается Мушанский. – И у вас тоже, оказывается. Поздравляю.
И он отвешивает шутовской поклон.
– А паясничать не советую, – предупреждает Кузьмич. – И для начала назовите вашу фамилию, имя.
– Кротков Георгий…
Но Кузьмич обрывает его:
– Не надо. Не надо называть все семь фамилий. Достаточно будет только одной, первой.
Тон у Кузьмича буднично-спокойный, без тени раздражения, он скорее дает совет, чем приказывает. Мушанский несколько мгновений пристально, не мигая, смотрит на него, потом отрывисто спрашивает:
– А все семь вас не интересуют?
– Нет, – отвечает Кузьмич. – Надо, чтобы на этот раз вас судили под настоящей фамилией. В последний раз, я надеюсь.
– Это почему же в последний? – настораживается Мушанский.
– Так я надеюсь.
– Почему вы так надеетесь?! – срывается на крик Мушанский. – Почему, я вас спрашиваю?!
О, как расшатались у него нервы, как он боится этого нового суда, где он будет фигурировать не только как вор, но, может быть, и как убийца! Кузьмич, однако, и бровью не ведет.
– Спрашивать буду я, – спокойно произносит он. – Только я. А вы будете отвечать. Причем правду. Вранье не пройдет, предупреждаю. Итак, ваша настоящая фамилия?
– Ну, извольте, Мушанский! Георгий Филиппович!
– Вот это другое дело, – невозмутимо соглашается Кузьмич. – Пойдем дальше. Где и когда родились, где учились?
Мушанский продолжает говорить правду. Это приносит ему даже некоторое облегчение. Исчезает напряженность, он перекидывает ногу на ногу, просит закурить.
– Так, значит, артистом стали, – констатирует Кузьмич. – И первая кража у вас была где, у кого?
– В Пензе, – небрежно отвечает Мушанский, изящно потягивая сигарету. – У главного режиссера театра. Редкая скотина был, я вам доложу. И бездарен к тому же чудо-овищно! Это, между нами говоря, в большинстве театров так. Бездари, карьеристы прут вверх. А настоящий, подлинный талант, он всегда беззащитен. Его топчут, мнут, – он театрально вздыхает и проводит рукой по лбу. – Я это не мог вынести. Я их всех презирал, ненавидел. И страдал. О, как я страдал! Если кто-нибудь когда-нибудь на свете…
Голос его окреп, завибрировал, глаза вдохновенно заблестели. Мушанский все больше входит в роль страдальца и непризнанного гения. Но Кузьмич довольно бесцеремонно обрывает его.
– Это все потом, – он решительно прихлопывает ладонью по столу. – Насчет страданий. Займемся пока вашими преступлениями. И не старыми, а последними. Кстати, раньше вы между очередными арестами все-таки работали в театрах, а потом перестали. Это почему так, а?
– Я убедился в людской зависти и злобе, – с пафосом отвечает Мушанский. – О, если бы хоть где-нибудь меня оценили. Хоть где-нибудь. Но нет! И мой талант погибал в отчаянной, неравной борьбе. Вам это не понять. Вам не понять душу артиста! Вы…
– Ну почему же не понять, – спокойно возражает Кузьмич. – Нам всякие души приходится понимать. Поймем и вашу.
Интересно, неужели Мушанский искренне считает, что кто-то погубил его выдающийся талант, или это зависть, обычная зависть человека, сознающего свою бездарность? В жизни встречаются, как вы знаете, оба варианта. Но есть и третий. Разглагольствования о загубленном таланте нужны только для прикрытия, а о чужой, притом всеобщей безнравственности – для оправдания своей. Мелкой, пакостной душонке без этого невозможно существовать.
– Ладно, – говорит между тем Кузьмич. – Хватит насчет театра и таланта. Теперь вопрос по другой линии. Раньше вы занимались квартирными кражами, так?
– Допустим, – снисходительно соглашается Мушанский.