* * *
Вопрос о личности крестьянина едва ли может быть рассмотрен в должной перспективе, если отвлечься от его связей с землей. В вышеупомянутой поэме о крестьянине Хельмбрехте явственно звучит мотив его укорененности в принадлежащем ему земельном владении. Хельмбрехты испокон века хозяйствуют на этой земле и, в известном смысле, слиты с ней, и как раз то, что юный Хельмбрехт порывает эту органическую связь и покидает хозяйство отца, служит источником трагедии.
Так в поэзии. Эпизод с Мартеном Герром непосредственно вводит нас в реальные отношения в южнофранцузской деревне, и мы опять-таки убеждаемся в том, что истоки конфликта, породившего сомнения в подлинности Мартена, кроются в земельной собственности. Дядю не слишком волнует вопрос об идентичности племянника до тех пор, пока не были затронуты права на парцеллу.
Личность крестьянина, коль скоро дело касалось его внешности, повадок и чувств, может оставаться относительно расплывчатой. Но вопрос о ней делается актуальным, как только затрагивается его связь с наследственной собственностью. Последняя выступает, на мой взгляд, в качестве органической и неотъемлемой части его личности. Подобно тому как индивидуальность рыцаря теснейшим образом слита с его мечом, кольчугой и боевым конем, подобно тому как ремесленник соединен со своей мастерской, орудиями труда и производимыми им изделиями, а купец – с его делом и вложенным в него капиталом, точно так же и, может быть, в еще большей мере личность крестьянина можно представить себе только в обладании участком, им возделываемым. Лишенный земельного владения крестьянин – уже не крестьянин, и такое отчуждение неизбежно влечет за собой глубокие изменения в его психике и картине мира.
Вопрос о том, правомерно ли говорить о личности средневекового крестьянина, имеет и другую сторону. Историки – представители общинной теории, утверждавшие исконность неразрывной связи крестьянина с сельским коллективом, его поглощенность общиной-маркой, по сути дела давали отрицательный ответ на этот вопрос. В частности, А. И. Неусыхин, писавший о сельском населении франкской эпохи, квалифицировал его как общинников. Между тем не существует убедительных доказательств того, что крестьянство Раннего Средневековья было организовано в общины того типа, какой известен из источников более позднего периода, с их принудительным севооборотом, переделами участков, выпасами по жнивью и т. д. Сторонники «марковой теории» переносили в начальный период Средневековья те отношения и институты, какие засвидетельствованы документами, относящимися к концу Средневековья. Рубежом между ранней и поздней фазами аграрной истории Европы явилась внутренняя колонизация (X–XII вв.), и на ранней стадии, по-видимому, еще не существовало ни объективных, ни субъективных потребностей в возникновении общинных порядков. Иными словами, крестьянин, на ранней стадии остававшийся, как правило, обособленным владельцем надела и ведший хозяйство на свой страх и риск, превращается в члена общины лишь в изменившихся социальных и хозяйственных условиях. Повторяю, нет оснований переносить характерные черты сельского населения, зафиксированные в позднейших источниках, на сельских жителей более раннего времени.
Но в таком случае возникает вопрос: если крестьянин не был поглощен общиной и был в значительной степени предоставлен самому себе, то каковы были особенности его психологического склада? В этой связи не могу не возвратиться к тезису об архаическом индивидуализме скандинавских бондов. Саги рисуют широкую панораму сельского мира, на фоне которой рельефно выступают простые люди с собственными страстями и необычными поступками. Сага радикально меняет угол зрения, под каким мы привыкли рассматривать средневековое крестьянство: скандинавский бонд выступает здесь именно в качестве субъекта. Конечно, рассмотренный выше скандинавский вариант выглядит, скорее, как исключение, но это исключение такого рода, какое должно побудить медиевиста несколько по-иному взглянуть и на крестьянство Запада в целом.