Он знал ее имя: Алена Архипова.
Через четыре года война закончилась, и еще через несколько месяцев девятнадцатилетний Григорий Нарышкин по счастливому стечению обстоятельств оказался в Нью-Йорке, где стал в память деда Фишбейном.
Итак, он был Герберт Фишбейн, еврей, уцелевший в войне потому, что его русоголовая, на прямой пробор, с карими, как у всех Нарышкиных, глазами бабушка звериным чутьем угадала, как можно спастись. А может, не в бабушке дело. Судьба была выжить.
Судьба зашвырнула его далеко от города с медленной дымной рекою, которая не забывалась, с дворцами, и город почти перестал быть живым, он стерся внутри его воспоминаний, и стерлась сама очередность событий. Родные хранились внутри его памяти, как будто в глубоких разрозненных лунках. Он видел отца, стоящего над гробом, где мама лежала в обнимку с младенцем, а снег шел на спины и лица собравшихся, и всем было холодно, кроме отца, который стянул с себя черную шапку и кашлял на снег и на желтую землю кровавыми, ярко блестевшими сгустками. Потом был каток, и огни в темном небе, и тонкий, как проволока, звук полозьев, и мама, живая опять, волновалась, что Гриша ушел и не сделал уроки. Он помнил, что все они умерли, помнил, но память играла с ним в жмурки: она возвращала отца, маму, брата, которого он ни за что не узнал бы, случись им вдруг встретиться здесь, на земле. Во сне он боялся того, что и мама, и дед, и отец, и особенно бабушка – все живы, но брошены им, убежавшим, они погибают, а он их не ищет. Проснувшись наутро, он долго лежал, не в силах подняться, и сглатывал слезы.
До Нью-Йорка Григорий Нарышкин почти полтора года проработал помощником русского врача в американской зоне под Саарбрюккеном. Врач Петр Арсеньевич Ипатов был бывшим пленным и тоже ленинградцем.
– Я, мальчик, влюблен, – сообщил он однажды. – Влюблен так, что это, наверное, может считаться болезнью. Во всяком случае, если бы я рассказал о своих ощущениях профессору Баренблату, светиле отечественной психиатрии и моему однокашнику, он сразу бы дал мне лекарство.
– А где этот ваш однокашник?
– В могиле, – спокойно ответил Ипатов. – А где же еще?
Нарышкин знал, что в Ленинграде у Петра Арсеньевича осталась жена Нина и двенадцатилетняя дочка Варя.
– Я почти не помню ее лица. – Глаза Ипатова, обычно меланхоличные и прищуренные, блеснули кошачьим огнем. – Она была моей женой почти шестнадцать лет, я любил ее, и она меня любила. Мы спали в одной с ней кровати. У нашей дочери Вари, когда я уходил на фронт, были мокрые пальчики в мыльной пене. Стирала в корыте какую-то блузочку. Это я помню. А Нину не помню. Их эвакуировали из Ленинграда, я успел получить письмо.
Нарышкин хотел перебить его.
– Да, знаю я! Знаю! – замахал руками Петр Арсеньевич. – Все знаю я, все испытал! На собственной шкуре! Меня ведь могли пристрелить как собаку. А мог бы подохнуть от голода. А я вот живу.
– А если им плохо без вас?
– А я вам скажу! – вдруг взорвался Ипатов. – Если животное не умирает от страха в момент поимки, значит, оно выживет в неволе. Если человек не умирает без другого человека, значит, они могут обойтись друг без друга.
– Не верю я вам. Вы же не бессердечный.
Ипатов показал ему кулак:
– Я очень сердечный. Что вы понимаете, Гриша? Вы видели Нору?
Нора Мазепа, семья которой бежала от большевиков в девятнадцатом году, вела свой род от Ивана Степаныча Мазепы, который прославился бурной судьбой. В семье, к сожалению, не сохранилось ничего от Ивана Степаныча, одна лишь фамилия. Хотя это, впрочем, все было давно. У Норы самой была бурная жизнь. После ареста и расстрела посягнувшего на жизнь Гитлера адмирала Канариса, любовницей которого она, по слухам, была, Нора долго скрывалась и всего за месяц до этого разговора Ипатова и Гриши Нарышкина вынырнула на поверхность в американском секторе. Работала здесь же, в больнице.
– Вам нравится Нора? – подозрительно спросил Петр Арсеньевич и хрустнул сплетенными пальцами.
– Нет, – соврал Нарышкин. – Не нравится мне ваша Нора. Я маленьких женщин люблю, худощавых.
– Я жить не могу без нее. – Петр Арсеньевич побледнел так сильно, что Нарышкину стало не по себе. – Мы скоро венчаемся и уезжаем.