Когда он вошел, те трое поднялись.
— Вопрос у нас один, — с места в карьер начал Платов, — как перехватить инициативу, вернуть «лицо», восстановить имидж.
— Надо выяснить, кто пошел на прорыв, — сказал старый мудрый зубр Коломийцев. — Только тогда мы сможем сделать правильные шаги.
— Полагаю, вы еще не знаете... — сказал Платов. — Ситуация круто изменилась — и не в нашу пользу. Русаков убит. Мне только что сообщили об этом по моему спецканалу. Известили из судебно- медицинского бюро облздравотдела. Сомнений нет — это убийство. То есть завтра труп несчастной жертвы сатрапа-губернатора, убиенный мною рыцарь демократии и защитник угнетенных будет выставлен перед моими окнами в назидание потомкам. Чтобы никто не усомнился, что эта смерть — на мне. Что все это значит, думаю, объяснять не надо...
Он снял трубку телефонного аппарата и набрал несколько цифр.
— Никандрова мне! — И через минуту услышал знакомый голос директора областной телерадиокомпании.
— Виталий Васильевич! Вы получили сообщение насчет Русакова?
— Да, около получаса назад.
— Ну так вот. Документов нет. Может, обнаружен не Русаков. Это только гипотеза, понимаете? Кто-то узнал, а может, кому-то и показалось. Пока не будет точно, документально точно идентифицирована личность этого человека, каких-либо сообщений быть не должно. Вы меня поняли? Чтобы ни слуху ни духу! Ответите лично.
Затем то же самое распоряжение он сделал руководителю местного информационного агентства и главным редакторам двух крупнейших в городе и дружественных ему газет. Что касается газет другой ориентации, а их в городе и области выпускалось больше десятка, тут он уже никак повлиять не мог и оставалось только надеяться, что весть о гибели Русакова докатиться до них еще не успела.
Они проговорили около четверти часа, и Платов, взглянув на часы, включил телевизор с огромным экраном и перешел на областной канал. Из динамиков приглушенно зазвучала скорбная музыка и возникла заставка: две сломанные гвоздики на черном фоне. А затем открылось пространство траурно убранной маленькой студии, в которой царил полумрак, и из этого полумрака явилось лицо мэра города Геннадия Клемешева — красивое и такое знакомое лицо, на котором теперь читалась неподдельная скорбь. И одет он был соответственно происшедшему: в черном костюме и черной водолазке, так что на экране особенно выделялись его темные выразительные глаза, в которых застыла боль.
Платов невольно сжал зубы, впившись в это лицо на экране. Тут продумано было все, каждая мелочь, и эта темная, как склеп, маленькая студия, и траурный наряд степногорского мэра.
В течение этого дня они несколько раз говорили по телефону, причем Клемешев, кажется, был потрясен разразившейся катастрофой так, как будто там, на площади, он потерял самого близкого человека — сына или брата. И он не пытался отбояриться, не стремился выставить себя непричастным. Лишь сказал, как бы мимоходом, что, видя,непредсказуемо развивается ситуация, неоднократно обращался к Мащенко, прося его разрядить обстановку и убрать омоновцев с площади, но тот слушать его не стал, сославшись на то, что получил соответствующие распоряжения своего непосредственного руководства, ни в чьих советах не нуждается, а вмешательства не допустит.
И Платов знал, что это сущая правда: Мащенко соблюдал служебную субординацию свято и демонстративно игнорировал распоряжения мэра, давая понять, что тот ему не указ и суется в пекло поперед батьки.
Клемешев говорил, и каждое его слово, каждый обертон глубокого сочного голоса будто плетью стегали по щекам: ах, ослиная голова, вот, вот так надо было выступать! Именно так! И покаяться не забыл, догадался, и за честь Русакова, несмотря ни на что, будто забыв все шпильки и уколы, полученные от того, мужественно вступился, проявил благородство, великодушие, прямо-таки рыцарство...
Но когда Клемешев объявил, что, сознавая свою вину и принимая на себя ответственность за случившееся, готов уйти в отставку, Платов словно проснулся от внезапного удара: да вот же, вот же оно! Вот откуда ветер-то дует!